"Один персидский царь приказал своему историку подготовить историю человечества, не пропуская ничего. Историк с помощниками трудился двадцать лет, и вот с караваном верблюдов он привез много тысяч томов. Царь велел сократить труд, ибо у него не было времени все прочитать. Еще через двадцать лет историк вернулся с меньшим караваном и с сотнями томов. И снова ему пришлось сокращать, тогда историк довел свою историю до десяти томов. Но и они показались монарху слишком длинными. В конце концов историк принес один пухлый том к смертному ложу царя, но уже было слишком поздно читать и его. Монарх опечалился, ему так хотелось узнать, как люди жили, о чем они думали, всю жизнь он готовился прочитать эту книгу. Но тут стоявший рядом советник утешил царя, взяв книгу из его рук и сказав: "Ваше величество, я могу еще сократить книгу, так что вы успеете узнать, что содержали в себе те многие тысячи томов. Ваше величество, вы желали узнать, как жили люди на этой земле. Эти знания укладываются в одну фразу — "Они родились, они страдали, они умерли".

Я решительно не согласился с моралью этой истории, но, спустя неделю, ковыляя по архангельским лесам со стертой ногой, я понял, как она верна, и сказал себе: "Я родился, я страдаю, я умру".

~

Глава 27

"К ДАЛЬНЕМУ МОНАСТЫРЮ МОЙ ПУТЬ"

На следующий день я покинул Пинегу. Зыков ни за что не захотел взять с меня денег за гостеприимство, напротив, приглашал приезжать еще. Получив множество благословений, я вернулся в Усть-Пинегу, чтобы оттуда двинуться на юг. Каждому, кто меня спрашивал, куда я держу путь, я отвечал: "В Сею". Крестьянам это было вполне понятно, потому что в Сее расположен монастырь, а поскольку в руках у меня был посох, а на спине — большая котомка, меня и принимали за богомольца. Любому мужику, любопытствовавшему, зачем я иду в Сею, я отвечал очень просто: "Молиться". Я даже понял, что идти в Сею по какой-то другой надобности было бы и неприлично. Из этого я сделал вывод, что раз я должен там молиться, то я и буду молиться, куплю свечу за паромщика из Косково и зажгу ее перед алтарем Николая Чудотворца.

Правда, в первый раз, когда я сказал, что иду молиться, я ощутил какую-то неловкость. Разговор случился с соловецким богомольцем, направлявшимся в другую сторону. Он произнес длинное благословение, а я не смог придумать, как бы мне благословить его в ответ. Я даже не отважился на "Слава тебе, Господи" либо на "Смилуйся, Господь" да в добавок еще перекрестился как католик, а не как православный, и отметил про себя, что если и далее я буду позволять себе столь необычные поступки, меня могут принять за какого-нибудь беса.

Как чудесно бежит вперед дорога, пока ноги еще не устали! Весь первый день после Пинеги я провел в состоянии безмятежной радости. Сияло солнце, дул свежий ветерок, сухая песчаная дорога пружинила под ногами. Впереди меня ждали месяцы безделья, и не важно будет, в какие места я попаду, где остановлюсь. Взбредет мне в голову просидеть час-два на обочине, полдня, целый день просижу и ничто не может мне в этом воспрепятствовать.

Я так и пробездельничал этот день, посиживал на поваленных стволах деревьев в лесу, сдирал бересту, рисовал на ней святые образа и прикреплял их к стволам, давая, без сомнения, основание грядущим чудесам. Потом я это бросил, а вместо этого изготовил себе дюжину визитных карточек, тоже на бересте. Что-то есть восхитительное в том, чтобы писать авторучкой по бересте. Карточки выглядели весьма художественно.

Тем не менее я отмерил немало верст, миновав множество серых деревень, вечером же пришел в место, называемое Большая Торва, где и провел ночь на свежескошенном сене. Утро выдалось совсем холодным. Ветер сменился на северный, по небу ползли облака. Я вскочил и двинулся по дороге, как будто впереди меня ждало нечто важное. На самом же деле мне необходимо было немного разогнать кровь.

Копачево, как множество других деревень, все состоит из старых, простых на вид изб, и они такого же цвета, как тучи. Когда стоит пасмурная погода, на такую деревню натыкаешься как бы ненароком, настолько глаз не отличает ее первоначально от свинцового неба. В это утро деревня имела такой вид, какой русские характеризуют словом "surovy". Какой-то лесной дух отнял у улицы все живые краски, и она осталась серой, однообразной, цвета снятого молока. Я собирался было зайти в какую-нибудь избу и выпить чаю, только не было у меня настроения толковать с мужиками, поэтому я развел костерок, подогрел молоко в котелке, захваченном из Пинеги, и позавтракал горячим молоком с сахаром и черным хлебом.

Едва я покончил с завтраком, как вышло солнце, и я, решительно повернувшись спиной к оставленной мной деревне, устремил взор к лесу. И верно: краски украл злой дух. Вот они все, спрятались в лесу.

То ли горячее молоко, то ли солнце вернули мне хорошее настроение. А может быть, это сделали попавшиеся мне на тропе полевые цветы. Снова я увидел шиповник, полыхание алого и малинового в сплетении ветвей, а в поле — изобилие большеглазых маргариток, желтых лютиков, этой памятки о Кавказе, о знакомой долине, затмевавшей своей красотой самую знаменитую цветочную картину — "Июнь в австрийском Тироле". Впервые я увидел прямо у дороги похожие на драгоценность цветы белозора, ясные, сверкающие белые звезды.

Дорога вела через колосящиеся поля по протяженным заросшим зеленой травой склонам, по берегу над покрытой барашками Двиной. Неподалеку от деревеньки Новинка меня остановила интересная часовенка. Типично крестьянской постройки, стены из сосновых бревен, законопаченных от непогоды мхом, бревенчатая крыша, такая нелепая, как будто ее настилал ребенок. Внутри часовни ничего не было, кроме массивного, срубленного топором креста от пола до потолка, лавки и подсвечника на одну свечу.

За Новинкой тянулись леса к Надеихе, безлюдное пространство протяженностью в десять миль без селений, без жилья. За Надеихой опять леса — не самое безопасное место для одинокого путника. В лесу я увидел крест, а перед ним — стоящего на коленях молящегося. Длинные черные блестящие кудри рассыпались по спине, и я сначала принял его за священника, но это оказался цыган. Он поднялся мне навстречу и спросил, не отвести ли меня в цыганский табор. Я не имел особого желания, ибо в России цыган — прежде всего еще одно обозначение вора, тем не менее согласился.

"Чем вы, цыгане, живете?" — спросил я.

"Коней меняем, барин".

"А еще чем?"

"Корзины плетем, милостыню просим", — был ответ.

Нищенство, милостыня были, видать, самым устойчивым источником дохода. Цыгане — бессердечные, бесстыдные попрошайки, играющие в эту игру на всем бескрайнем пространстве милосердной России с жестоким цинизмом. Бессердечные и бесстыдные потому, что они богаче мужиков, у которых попрошайничают, и если нищенство не приносит успеха, они всегда готовы украсть, только бы подвернулся случай. Сколько-нибудь постоянная работа совершенно чужда цыганам, вечно передвигающимся куда-то в своих кибитках. Я видел, как кибитка движется, запряженная в пять коней, еще три коня идут позади и двое — спереди. Похожие цыгане побывали несколько лет назад в Англии, вызвав большой переполох среди чинов графства Эссекс. В России полиция с цыганами весьма на дружеской ноге, что, разумеется, ни о чем хорошем не говорит. Цыгане имеют паспорта, принадлежат к православной церкви, их хоронят в христианской земле.

Мой поводырь быстро довел меня до табора. Десятка два мужчин и женщин сидели на бревнах у трех шатров, поставленных на лесной поляне. Вокруг носилось множество лошадок, за ними бегали мальчишки, они свистели и кричали — то было время стреножить лошадей и пустить в ночное. Громадный костер сильно дымил, а когда я подошел, какой-то цыган подбросил еще поленьев, от чего в небо взлетела туча искр.

Я постарался сразу же подружиться с цыганами, потому что чувствовал себя неуверенно. Сфотографировал их, чем обрадовал несказанно, в благодарность мужчины и женщины стали кружком вокруг костра и завели свои дикие песни. Длинноволосые мужчины носят совершенно нелепые штаны пузырями, их, очевидно, изготовляют женщины.