Что же означает философствовать конкретно? Это ничуть не оз­начает возврата к эмпиризму. И этот момент существен: по моему мнению, самые непродуктивные, самые дегуманизирующие фило­софии, как, например, спенсеризм и все, что из него вытекает, произ­растают как раз на эмпирической почве.

Гораздо ближе мы приблизились бы к истине, если бы сказали, что это значит философствовать здесь и теперь, hie et nunc. Я хотел бы уточнить, что это значит, но, к сожалению, могу это сделать толь­ко в полемической форме, то есть противопоставляя свою позицию некой определенной философии или официальной псевдофилософии. Начнем с установки по отношению к истории философии. Сегодня мы присутствуем — или, скорее, присутствуем уже более двадцати лет, так как реакция на это, к счастью, уже вырисовывается, — при

49

отставке философии в пользу истории философии, отставки, которая не может оставить и саму историю без опасных воздействий. Имея в виду некоторую проблему, прежде всего спрашивают, как она была постав­лена в истории, в структуре той или иной системы, иными словами, эту проблему рассматривают как эволюционирующую определенным образом. И когда, не без сожаления, достигают последней главы или, скорее, эпилога такого анализа, то сталкиваются с фатальным вопро­сом: quid nunc?1 И тогда, в общем случае, стремятся отделаться от са­мой проблемы, развеять ее, как прах, по ветру. Образ печи крематория как нельзя лучше подходит к значительной части выводов такого рода. Поэтому нет более полезного и деликатного дела, чем феноменологи­ческий анализ этого «мы», которое фигурирует в таких эпилогах с ви­димой скромностью, отличающей тех, кто чванится сегодня своим на­учным духом. Итак, нельзя отрицать, что для большинства философов этого типа (я с сожалением употребляю здесь слово «философ») идеал философии состоит в тотальном устранении проблем. Да, им отдают дань уважения, состоящую в их историческом изучении, но важным считается их замена тем, что называют позитивными или положитель­ными исследованиями, имея в виду такие специальные дисциплины, как психология или социология. Однако следовало бы поставить воп­рос о точном смысле этой попытки ликвидации проблем. Нет более существенного сюжета для наших заметок, чем этот.

Обратимся теперь к сфере контролируемого пространства, в ко­тором может совершаться работа группы. Невозможно сказать, до какой же степени образ заводского цеха или научной лаборатории покорил философов. Именно здесь следовало бы покопаться поглуб­же. Мы столкнемся тогда с испытываемым перед лицом ученого ком­плексом неполноценности философа, философа-предателя. Верный же философии философ никогда не уступит сциентистскому соблаз­ну. И здесь также встает множество вопросов. Следовало бы узнать, на чем же держится это предательство. Прежде всего на слабости, ведущей к отказу от философии. Впрочем, действуют и другие фак­торы. Можно было бы начать их перечисление с прогресса демокра­тического суеверия (верно, что сам этот прогресс имеет, по-видимо­му, своей движущей пружиной комплекс неполноценности, как это показал М. Шелер). Прибавим сюда демократическую концепцию уместного, или значимого. Прибавим и то «я мыслю», которое дегра­дирует в мысль вообще, а мысль вообще деградирует в демократи­ческую безличность on*.

По всем этим вопросам философия, которую я называю конкрет­ной, занимает совершенно противоположные позиции. И это в первую очередь касается истории философии. Конечно, философ должен знать историю философии, но, как я считаю, почти в том же смысле, в каком композитор должен знать музыкальную гармонию, то есть он должен

1 что теперь? (лат.)

50

владеть аппаратом гармонии, но не становиться его рабом. Как только он становится его рабом, он перестает быть творцом, перестает быть художником. Точно так же и философ, сдавшийся перед историей фи­лософии, тем самым философом не является. Я даже добавлю — и это важный момент, — что тот, кто не пережил философскую проблему, кто не был ею захвачен, никоим образом не может понять, что же озна­чала эта проблема для тех, кто жил до него: здесь ситуация меняется и сама история философии предполагает философию, а не наоборот.

Однако могут возразить: как можно сравнивать философа и му­зыканта? Ведь один изобретает, а другой намеревается понимать. Не являются ли ценности, к которым устремлено, с одной стороны, ис­кусство, а с другой — философское исследование, совершенно раз­личными? Вот проблема, слишком обширная, которой я могу здесь только слегка коснуться. Я хотел бы лишь указать, что между ними, несмотря на все различия, имеется сходство.

И философия, и искусство нацелены на раскрытие скрытых струк­тур: здесь располагается та предельная зона изобретения и откры­тия, которая в любом случае не совпадает с зоной изготовления или технического конструирования. «Гений в искусстве, — писал, если я не ошибаюсь, Поль Валери, —действует на манер сверхвысоких тем­ператур, могущих диссоциировать соединения атомов и перегруппи­ровать их совершенно по иному типу».

Никто не может отрицать, что функция философа сравнима с по­добной функцией художника, даже те, кто стоят на позициях, проти­воположных конкретной философии, как, например, Бертран Рассел, это поняли.

Есть, однако, еще один момент, представляющийся мне не менее существенным. Философствующий здесь-и-теперь, можно сказать, преследуем реальностью. Ему мало факта существования. Существо­вание неотделимо от некоторого удивления. И благодаря ему он подо­бен ребенку. Известны дети, которые в шесть лет ставили метафизи­ческие вопросы. Но обычно это удивление проходит, чувство неожиданности существования лишается своей остроты. Большая часть патентованных профессиональных философов, которых мы знаем — я не называю имен, — не обнаруживают ни малейшего следа этого исходного удивления. Здесь надо бы перейти к анализу этой ситуации. Читатель Пиаже или Леви-Брюля обязательно свяжет метафизическое удивление с какой-то дологической ментальностью, пережитки кото­рой он не без меланхолического чувства отметит у некоторых своих отсталых современников. Но следует более внимательно рассмотреть, из чего же складывается это привыкание к реальности, которое счита­ют характерным для взрослых людей. Мы сказали «привыкание к ре­альности», но на самом деле слово «реальность» здесь не подходит. Дело в том, что схватывания реальности, о каком бы уровне ни шла речь, нет без известного шока. И конечно же в силу самого определе­ния понятия шока он может испытываться только прерывистым обра­

51

зом. Лишь ум, попавший в колею привычек, точнее, устроившийся в обыденности, или не может больше испытывать подобного шока, или легко находит средства стереть всякое воспоминание о нем. Напротив, ум метафизический никогда не склоняется перед обыденностью и оце­нивает ее как сон. И здесь более, чем различие между двумя умами, — полная противоположность в самой манере производить оценки.

Что касается меня лично, то я склонен отрицать подлинно фило­софское качество за каждым произведением, в котором нельзя рас­познать то, что я называю «ожогом от реальности» (la morsure du reel)1. Добавлю еще, что в развитии философии почти всегда присут­ствует момент, когда диалектический философский инструментарий стремится сам по себе разыгрывать свои игры, то есть вращаться в пустоте. Поэтому нельзя слишком доверять тому философу, который судит и действует в качестве философа. И дело в том, что такой фи­лософ в глубине своей реальности прибегает к дискриминации, уро­дующей его и ведущей к непоправимому искажению его мысли. Я считаю, что роль самых философски значимых и живых умов про­шлого века, быть может Кьеркегора и, конечно же, Шопенгауэра или Ницше, состояла именно в том, чтобы прямым или косвенным обра­зом выявить ту диалектику, в силу которой философ принуждается к самопреодолению в качестве Fachmensch, в качестве специалиста.

Исходя из такой позиции, я бы сказал, что конкретная филосо­фия невозможна без непрерывно возобновляемого и подлинно твор­ческого напряжения между «я» и глубинами бытия, в котором и бла­годаря которому мы есть мы. Она невозможна и без настолько строгой, насколько это возможно, рефлексии опыта, пережитого с максиму­мом интенсивности.