Изменить стиль страницы

В то лето нам с бабушкой было не до ягод и груздей. Чуть не два месяца потели в помощниках у Федора Тимофеевича, ровно столько его и кормила бабушка, отрывая от себя все лучшее съестное. Две курицы ушло на суп, молока по налогу меньше сдавала. И печь оказалась тоже «прожорливой»: весь красный кирпич и все саманники прибрал печник. Еле-еле дождались, когда он, даже не умыв руки, завернул толстую самокрутку из бабушкиного табака и сел на табуретку возле чела. Закурил, пустил тучу дыма в дымоход и крякнул:

— Есть, Лукия, тяга. Любое сырье и мозглятина сполыхает в печи!

Бабушка прослезилась, достала из подпола ведро с золой и завязала в фартук накопленные яички, чуть не мешок табаку насыпала за печь, за добро и золотые руки Тюньши.

— Экая агромадина! — ахала бабушка, когда печник важно вышел за ограду и повернул из нашего заулка на свою улицу. А я на нижний голбец поставил сперва скамейку, потом табуретку и только с нее взобрался на широкую лежанку из саманных кирпичей. Хоть весь детдом зови греться — раздолье!

Печь топилась исправно, но… первые же холода затревожили бабушку: в избе не пахло живым, печь не нагревалась, сколько ее ни топи сухим квартирником. Бабушка переселилась к нам, а сперва «пала в ноги» Егору Ивановичу. Тот все-таки оклемался, а бабушку пожалел за похоронку на дядю Андрея:

— Одно у нас горе с тобой, Лукия… Приду, токо глину с песком запаси и битого стекла. И уродину разберите, ладно?

Морозец по голу жжет пуще, чем по снегу, и еще одно зло помогало нам с дружками ломать «агромадину». Дед Егор наведался и коротко бросил:

— Саман весь прочь отселева!

Кажется, моргнуть мы не успели, как выросла в избе не печь, а картинка, да еще и с подтопком. А битое стекло с песком Егор Иванович разровнял перед тем, как выкладывать печной под. Не цигаркой, а берестинкой испробовал тягу, в дымоходе кто-то ожил, весело загудел и пустил тепло по выстывшей избе. А когда бабушка осмелилась истопить да закрыла вьюшку, лежанка скоро так нагрелась, — без подстилахи изжариться можно. Выбеленная белой глиной, печка, по словам бабушки, ну как невеста!

С радости Лукия Григорьевна повалилась в ноги Егору Ивановичу, но он опередил ее, обнял за дрожащие плечи и с белой бороды упали на чистый вымытый пол светлые капельки.

— Полно, полно, Лукия, себя не хвали и меня тоже… Грейся на здоровье, а нашим-то… — Егор Иванович провел ладонью по глазам и не договорил…

Зима лютая выдалась тогда: замерзали на лету не только воробышки, а и сорок окаменевших мы находили на суметах. А у бабушки было теплее, чем у нас в избе, и в каникулы мы с дружками вечеровали и спали у нее. И стекла не куржавели, не затягивало их мучнистым льдом.

Однажды сидели мы с ней за столом, ели печенки-картошку, как вдруг услыхали какие-то жалобно-медленные скрипы. Выглянули за окно, а на березе в тынке сидит птаха-диво: красногрудая, толстоклювая, с черной шапочкой на голове. Нахохлилась, надулась — не то от мороза, не то от жара перьев — и бормочет-поскрипывает, будто кто-то заулком идет.

— Бабушка, а как ее, птаху-то, зовут?

— Снегирем, Васько.

— Какая баская! А если и она замерзнет? Может, и скрипит потому, что студено, и просится в тепло?

— Не, Васько, снегирям никакая зима нипочем.

— Ишь, как он важно клюет березовые-то семечки, — говорю я. — Совсем как Федор Тимофеевич…

— А верно, верно, внучек! — смеется бабушка. — Шибко нашибает на Тюньшу. И толстоносый, и тихоня, и запон красный, и готов есть целый день. Токо что не пазит табак!..

Никакой обиды, а зла тем более не таила Лукия Григорьевна на людей, и Федору Григорьевичу давно простила «агромадину», ради которой лишилась кладовой. Обогрела Егорова печка и — все забылось у нее да у меня.

…Тридцать пять лет минуло, как осиротели изба, печь да и я, как покоится бабушка в родимой земле. Где-то там же похоронен и Егор Иванович. В доме бабушкином давным-давно чужие люди, перекатан он заново и любо глянуть на домок. И он новый, и жильцы новые, а печь все еще жива, и скольких, поди, детишек она «вынянчила» на своей ласково-горячей спине?..

— А ты, Федор Тимофеевич, не обернулся ли снегирем на старости лет? — спрашиваю я городского зимовальщика. — Уж больно ты спокоен, точь-в-точь горе-печник! Ни воробьиной суетливости, ни шустрости синичьей в тебе, ни бесшабашности чечеток-баламуток. Так-то, старик…

Вроде бы и в радость свидание со снегирем, и мягкая погода на улице, но почему-то зябко под шубой, и в горле першит, и от чего-то тесно сердцу, и откуда-то слышится голос парнишки, и кто-то дохнул возле уха… Уж не бабушка ли, Лукия Григорьевна?

Копанцы

Отец вернулся из сельсовета, куда он ходил всего два раза в год — насчет дров и покоса — подозрительно оживленный, и мама решила, что он навестил в быткомбинате сапожника Григория и вместе они «сапожничали» уже с бутылкой.

— Да мимо, мимо я прошел, даже не заглянул к Грише! — отмахнулся отец.

— Тогда с чего ненормальный? — пытала мама.

— С чего, с чего! Покос новый выделил председатель Андрей-то Сергеевич сам фронтовик, покосы делили еще до него. Вот он ноне и стал сам списки проверять. И углядел: кто здоровше и в тылу отсиживался, у того и покос лучше, и ближе местом. И порешил он справедливость восстановить. Сперва спрашивает: «Доволен?» Я ему: «А куда денешься? Что дали, то и кошу».

— Ишь ты! — возмутился он. — А у тебя язык отсох или долго заявление написать?

— Ох, Андрей Сергеевич! Я со своим языком не привык соваться, куда не надо. Языков я на фронте таскал, токо не своих, немецких. А грамота у меня — один крест ставлю вместо росписи.

— Вот таких Иванов и охмуряют, кто языкастее и бумаги стряпать умеет. Хватит. Довольно тебе маяться по кочкам и пенькам у Мохового болота. Выделяем тебе новый покос у болота Мурай. На километр подальше, зато там трава добрая, с одной ляжины стожок поставишь. По чистому лесу листовника накосишь, вдоль болота мятлика и пырей, а на грани — степняка. Ее ты по росе добивай, трава хороша, но тверда больно. И на корову, и на подростка накосишь сена. Ясно.

— А не отберут покос-то?

— Я тебе кто? Председатель сельсовета или бабе улочная? Сказано, твой покос и — весь разговор!

На новый покос с поклажей пошли всей семьей вплоть до племянницы Зинки. Кто тащил литовки и грабли, кто вилы и топор, остальные постель и всякую еду. Расстояние-то километров пять-шесть, но после работы не набегаешься. Один и посыльный — востроногая двенадцатилетняя Зинка.

Под березами-тройнями на сухом бугорке отец начал ладить балаган. И не из каких-то веток да вершинок, а берестой накрыл и только потом длинной мятлики накосил и завершил крышу. А вовнутрь сена лугового с листовником, чтоб мягче и духовитее спать было.

— А теперь эвон за тем кустом отхожее место излажу. Опосля за главное с Васей возьмемся.

Для главного-то и принесли мы три лопатки — две штыковых и одну совковую. С инструментом и полезли мы сквозь тальники в давно пересохшее болото. Но рыть копанцы тятя не торопился: простукивал землю, искал жилу и подходящий грунт.

— Надо не торф буровить, а белик найти. Там и жила, там и вода лучше колодезной.

Наконец лопатка уперлась в твердое, с худорослой травой место. И отец дал команду рыть. Пока там сестра, мама и племянница возились с обедом у огнища, мы с отцом ушли в землю ниже пояса. Белик он хоть и тяжел, но берется хорошо, ни пыли-мусора от него вокруг копанца. Вот уже в яме остался один отец с совковой лопатой и подкидывает мне на ступеньки не просто землю, а синеватую жижу.

— Ишшо углубимся — и копанец готов. Без сруба сто лет не завалится, — глухо, с глубины доносился голос отца. Я ему верил: уж что-что, а копанцы он умел рыть, ну и на фронте земли перепахал вдосталь. Сине-илистый белик сменился песком, сперва мелким, потом галечником. И прямо на глазах вода накопилась почти до колен. Попробовали — вкусная. Откачали ее бадейкой, выбрались по ступенькам наверх — оба потные и грязные. Но с каким удовольствием, отмывались уже светлой, питьевой водой, а выступила она метра на полтора.