Изменить стиль страницы

Чуть позже я заметил, что те же глаза и у гармониста. Мальчик — его сын. Ничего, кроме этих родниковых глаз, в них не было схожего. Гармонист удивительно напоминал краба. Лобастый, с большими залысинами, красный от выпитой браги, он обнимал своими руками-клешнями гармонь.

Мальчик был застенчивый, скромный. Смущение и скованность не давали ему попасть в такт игры гармониста. Он то нервно бил смычком по струнам скрипки, то замирал, ожидая нужной паузы, чтобы вступить в игру. Отец не обращал никакого внимания на игру сына. Он смотрел только на Деда.

Тот чуть приметно кивнул ему головой, и Иван резко оборвал игру. Скрипка запоздало пиликнула и тоже смолкла.

Дед поднялся, расслабленно постукивая вилкой по графину. Не дождавшись, пока все затихнут, начал.

— Я уже старый человек — седьмой десяток топчу траву. Если по-хорошему — давно надо на покой. Всякое было в моей жизни, и всякое я видел. Но такого… — Он повысил голос и как будто подтянулся на носках, чтобы лучше всех видеть. — Но такого в моей жизни еще не было. Запомните этот день. Он не такой, как все. Сегодня еще раз родился наш колхоз. Гитлер порушил его, все разорил, сжег, а мы с вами опять встали из мертвых. Мы не только подняли наше хозяйство, мы дали родной Красной Армии хлеб. Это понять надо…

Дед умолк, подняв лицо кверху, словно хотел что-то прочесть на потолке. Он так долго молчал, судорожно подрагивая худым, поросшим щетиной кадыком, что за столом начали шептаться. Но вот серебряный клин его бороды опять уперся в тощую и плоскую грудь:

— Да, дорогие мои, это понять надо. Что было и что теперь есть… — И опять пауза. А потом уже громче: — Я бы еще сказал, да слишком грудь давит… Поднимем вот эти стаканы и закусим чем бог послал. Не бог! — вдруг крикнул он с уже высоко поднятым над столом стаканом. — Не бог! Это только поговорка такая у русского человека, а добились мы сами, этими руками.

Иван грянул все тот же марш и выпалил:

Из сотен тысяч батарей…

Стол взорвался ответным гулом, зазвенели стаканы. Глухо застучали алюминиевые ложки, а поверх этого гула и выкриков плыл басок Деда:

— Ешьте, дорогие, закусывайте, уважьте. Там еще будет горячее, — и он кивал на дверь в другую комнату, — бабы приготовили.

Было смешно, зачем Дед без конца повторяет свои нелепые приглашения уважить его, закусывать. Ели все и без его приглашения, а председатель все суетливо бегал меж рядами и приглашал:

— Уважьте. Ешьте на здоровье…

Стало необыкновенно уютно и тепло. Кто-то невидимый и добрый приглушил голоса и в то же время придвинул ко мне этих людей. Комната стала меньше, люди улыбчивее, добрее. Теперь они с полуслова понимали меня, и я понимал их. Можно было даже не говорить, а только улыбаться. Вот так, как я улыбнулся Вере Харламовой, а она ответила мне той же всепонимающей улыбкой. Только чуть растянула бантик пухлых губ да сверкнула очами. И все.

Вера сидела почти напротив меня, рядом с Шуркой. Она раскраснелась, точно снизу, со стола подсвечивал ее лицо огонь винегрета и ярко-красного морса. Славка больно толкнул меня в бок:

— Чего пялишь глаза?

— Не пялю, просто смотрю.

— Только смотри в оба… — громко хохотнул он.

Вера слышала его слова, но не обиделась, а засмеялась. Шурка тоже засмеялся, и мне от этого глупого смеха стало светло и так беспричинно весело, что мой смех на минуту заглушил все другие голоса.

Теперь в торце стола на Дедовом месте стоял Василий Афанасьевич. Он стучал ложкой, вымазанной в простокваше, по графину, а Дед опять пошел вдоль стола, нагибаясь к каждому. Слов Деда не слышно, но он что-то говорил, тычась клином бороды то в плечо, то в грудь собеседнику, а потом гладил его по голове и переходил к другому.

И опять толкнул меня Славка:

— Слушай ты, Василий Афанасьевич про Ваську и Халима говорит.

Я повернулся к бригадиру.

— …И Халима Викулова тоже помянем… не дожили они до сегодня. И Василия Данилыча, и за отца его Данилу Попова, что на войне…

Он постоял минуту молча, и все вдруг затихли, даже перестали жевать и греметь ложками, а потом хрипло добавил:

— Давайте, прошу…

Все ответили ему приглушенным говорком, даже шепотом, и тут же короткий сдавленный всхлип тетки Домны. Она поднялась из-за стола и метнулась в соседнюю комнату. Вслед поспешно вышли две женщины. Мне стало так невыносимо, что я перестал есть, сидел затаившись, прислушиваясь к себе. Боялся, вот-вот расплачусь, как тогда, в степи, когда вдруг понял, что Васьки уже нет.

А потом мы стояли на веранде. Падал мокрый снег. Я был в рубахе, в любимой, единственной батистовой рубахе в бледно-голубую полоску, и совсем не чувствовал холода. Стояли вчетвером: Гриша, Шурка, Славка и я. Курили Гришин табак и, как взрослые, не спеша вели серьезную мужскую беседу. Славка, выпуская дым через нос, как это делал иногда Василий Афанасьевич, и мягко постукивая пальцем по кончику цигарки, говорил:

— Если снег ляжет на мокрую незамерзшую землю, то можно ждать хорошего урожая. — И тут же со вздохом добавлял: — Жаль, что у нас озимых мало…

— Теперь зябь есть, — прервал я его.

Мне страшно нравилось быть взрослым, стоять вот так на холоде, не дрогнув ни одним мускулом, спокойно покуривать горький, вонючий самосад и вести неторопливый разговор о нашей работе, о видах на урожай, о делах на фронте. Я чувствовал себя таким здоровым и сильным, таким всезнающим и всемогущим, что, казалось, стоит мне пошевелить плечом — и развалится этот дом, а стоит захотеть — и все упадет к моим ногам.

Гриша молча глядел то на меня, то на Славку и, наверно догадываясь о наших чувствах, чуть приметно улыбался. Я тоже попробовал по-бригадирски затянуться дымом цигарки и выпустить его так же лихо через нос, как Славка, но закашлялся. Исправляя свою оплошность, затянулся еще раз, но Гриша сжал мою руку. Потом незаметно от ребят взял цигарку, раздавил ее в ладони и сунул табак себе в карман, шепнул:

— Не надо…

Стало обидно. За кого он меня принимает? Что я ему, мальчишка? Хотел повернуться и уйти, но Гриша вновь потихоньку придержал мою руку и шепнул:

— Не дури, Андрюха…

Я остановился, но обида почему-то не проходила. Стоял и придумывал, как доказать Грише, что я не мальчишка.

Разговор шел об утренней сводке Совинформбюро. Бои велись уже на территории Белоруссии. Наши вчера освободили Гомель и погнали немцев дальше. Здесь ближе всего была государственная граница, и мы могли выйти к ней раньше, чем на других участках фронта. А раз к границе — значит, и конец войны виден, успокаивал я себя. Конечно, за оставшийся месяц с небольшим до Нового года она может и не окончиться, но конец все же вот он. Еще раз-два поднажмут наши солдатики — и Гитлер лопнет. Обязательно лопнет!

Почувствовал, что сильно замерз. Осенняя непогодь и хлябь словно ножом резали тело, холод забирался куда-то внутрь, и я еле сдерживался, чтобы не застучать зубами.

Подошел Василий Афанасьевич. Разгоряченный, в росинках пота на лбу. Сгреб своими чугунно-тяжелыми руками наши головы в кольцо, больно сдавил их и простонал:

— Эх, хлопцы вы мои, хлопцы!.. Ведь я тоже вас люблю, хоть и молчу.

— Чаще ругаете, Василий Афанасьевич, — засмеялся Шурка, — молчите меньше.

— Да, ругаю, — весело подхватил он, — но люблю! Председатель, он говорит, что любит вас, пострелов, а я молчу. Мне надо молчать, надо ругать вас. Мы все — одна семья, а в семье всякое бывает. Верно я говорю, Андрюха? — И он ударил своей сухой рукой меня по спине. — Чего раскис? Пойдемте. Сейчас горячее будет. Свинина с картошкой. Ешьте, хлопцы, от пуза. Сегодня наш председатель щедрый.

Но сам не шел, а держал нас, обняв за шеи. Он возвышался над нами на голову, и его голос шел сверху.

— Хорошие вы ребята, но разбойники…

— Василий, — открыв дверь, шумнула через порог тетка Домна, — ты чего ребят морозишь? Сейчас горячее подавать будем.