Изменить стиль страницы

Таня подумала и о том, что спектакль этот скоро кончится, все разойдутся с приятным чувством, что-то смутное запомнив, и все растворится, канет, забудется в конце концов. Как жаль. Можно ли запечатлеть эти Костины игры в исследование? «Игра в исследование» — неплохое определение, отметила Таня привычно, надо не забыть сказать Косте. Наверное, можно и даже нужно, появился бы какой-то новый жанр, не научно-популярная литература, и не проза, и не философия — эссе особого свойства, где всего понемногу, — книга, составленная из небольших кусков всего — обрывок мысли, сон, воспоминание, телефонный разговор, цитата с комментарием, цвет неба по пути в институт. Не дневник, монтаж. Это модно — литературный монтаж в век монтажа. И назвать как-нибудь вроде «непойманные строки», неважно, Костя сам придумал бы заголовок. Но беда в том, что он не станет писать, не сумеет себя заставить, лень одолеет его, едва усядется за стол: главное-то уже сделано, он сыграл, важна же для него лишь игра, мысль, движение, процесс. Лист бумаги — остановка.

Получалось то, что печалило его покойного учителя профессора Бахтина. Его огорчало, что Костя мало работает, мало пишет для себя, погружен в вечное расхлебывание бесчисленных служебных обязательств. Всю жизнь работавший с утра до ночи, покойный Михаил Михайлович не понимал подобного отношения к науке. Несмотря на их большую близость в течение последних нескольких лет, он так и не догадался, что для Кости игра самодостаточна. Так, во всяком случае, и, наверное, несправедливо, подумала сейчас о Цветкове Таня, и еще она подумала, что в последнее время все чаще бывала к нему несправедлива. Ничего не происходило, Костя ничуть не изменился, все то же, но это «все то же» Таню все больше раздражало. Но если вернуться к отношениям Кости с Бахтиным, то тут все просто: грациозный человек, Цветков тянулся к грациозным работам Михаила Михайловича. Костя так боялся в науке тяжеловесности, так не любил тягостной необходимости в каждой статье все объяснять и выстраивать сызнова, обзорно поминать прошлое, с опаской не заглядывать в будущее — ему важно было выплеснуться сразу, немедленно, артистично! А дальше... дальше становилось неинтересно. Бахтин ничего не боялся, всех и вся поминал, тянул за собой хвост традиций, попутно их отважно разрушая, и работы его были веселы, грациозны и новаторски, поскольку просто и достойно открывали истины о человеке. О легкости Бахтин не заботился, и она у него получалась — сама собой. Бедный Костя! Может быть, он слишком заботился? Может быть, он сковывал себя законами, себе поставленными? Может быть, вместо того чтобы осуждать, Тане следовало давно вмешаться — записывать за ним, усаживать за стол, заставлять заканчивать недовершенное... Десять лет, самых ярких, годы ее ученичества у Цветкова, упущены, какая жалость! Сколько прекрасных книг могло за это время родиться!

— Итоги? — слышен между тем Костин уставший голос. — Слияние экипажа в завершении и крушении. В завершении ничего интересного, а вот в крушении...

В полутьме было видно, что Ираида слушала, грустно улыбаясь: она никогда не занималась массовыми коммуникациями, ничего в их теории не понимала, но понимала очень ясно, что наука — ремесло и излагать ее должно труднопроизносимыми словами, Ираида не привыкла, чтобы наука объясняла ей ее самое, но она живой человек, и ей тоже хотелось, чтобы ей ее объяснили, пусть даже Костя. Цветков — новая «популяция», хотя и профессор; пожалуй, он так же непонятен ей, как Коровушкин, но только к Коровушкину возможно было относиться сверху вниз, с Цветковым же Ираида чувствовала себя неуверенно: в Цветкове она не могла разобраться, хотя он, так Ираиде втайне от самой себя казалось, догадался о чем-то таком, о чем так и не сумела догадаться сама Ираида. Ираида всегда внимательно слушала Костю, при этом она старалась запомнить все про запас, чтобы потом, на покое, обдумать, попытаться понять — чтобы не отстать безнадежно. От чего не отстать? Вот этого Ираида как раз не знала.

— В крушении, — продолжал Цветков, — это любимые состояния, описываемые экзистенциалистами: ужас, тоска, одиночество, смерть, — но я не об этом. Крушение — это двое на необитаемом острове, Робинзон и Пятница, двое на тонущей лодке, в горящем доме. Каравелла гибнет. В этот момент люди обращаются к глубинным мотивам, приведшим их в эту каравеллу, видят всю их низменность, пустоту, случайность, молния озаряет то, что вскоре будет отнято, — прожитую жизнь. Низменность, бренность и вместе с тем неразъемность того, что их ожидает перед лицом смерти... коммуникация в борьбе и коммуникация в крушении — принципиально разные вещи... Коммуникация в борьбе — по всему телу разлита интенция победы, интенция на уровне древних темных вод, из которых мы вышли.

Вот уж кто наслаждался в той комнате всеми этими красивыми словами, так это наверняка Коровушкин. Даже бороду свою, наверное, перестал теребить — весь сплошной восторг. И жаль, Сашка теперь еще больше укрепится в мысли, что наука и есть вот эти занимательные кулуарные разговоры, невдомек ему, что здесь происходит сейчас на самом деле.

Наталья расслабленно слушает — как сказку, как песенку, как то, чем ей непозволительно и недопустимо заниматься. Она любит Цветкова сострадательной, жалостливой любовью, глубоко убежденная, что от хорошей жизни так не заговоришь. «Он у тебя отключенный, — говорит она Тане о Цветкове, — не то что Денисов. Денисов на земле живет». Наталья даже отдаленно не догадывалась, сколько трудностей рождало столь категорически ею определяемое отличие Денисова от Цветкова. Костины застольные беседы, блеск эрудиции — это Денисов от Цветкова согласен терпеть. Но когда Цветков у них в доме заговаривал о науке... тут Денисов приходил в тихое бешенство. Он бы спросил потом Таню, если бы все это пришлось ему выслушать: «Тебе не надоела Костина хренота?», а Таня уклонилась бы от оценок, считая для себя невозможным делиться с мужем сомнениями, ее посещавшими. А Денисов от ее уклончивости еще больше бы вознегодовал, неправильно ее истолковывая. «Это все мыльные пузыри, — кричал бы он Тане, когда они остались одни, и кончик его носа заметно побелел бы от волнения, — это не наука, разговорчики одни, сопли, это не доказательно, наконец, уволь, не хочу слушать», — Денисов бы возмущался, а Таня продолжала бы молчать.

— Одержимость, одержание, теория двойного бытия, — Костя все говорил и говорил, сумерки сгущались все плотнее, и никто не торопился разойтись по домам, хотя давно пора уходить.

«Ощущение счастья есть ощущение укомплектованности своего экипажа».

И все-таки их каравелла плывет, и никто на ее борту не лишний: и Ираида с печальным, разъехавшимся лицом увядшей красавицы, и Коровушкин Александр, забывший о своем неотстрелянном охотничьем участке, и в Викторе что-то ранимое, вполне человечное пробудилось... и даже Фалалеева притихла.

«Тебе не надоела эта хренота?»

«Надоела».

Но их каравелла плывет, вот в чем Костина тайна. И Таня, что бы она там ни думала, плывет вместе с ними.

Все плывущее вызывает неприязнь у тех, кто остается на берегу...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Наконец каравелла причалила к гавани, пришвартовалась, экипаж ее разошелся по домам на ночную побывку, и Таня с Костей (все разбрелись кто куда) остались на узкой улице, по которой ходило много трамваев и мало такси. Идти на Ленинский проспект, где такси много, Костя не желал. «Ты устала, на тебе лица нет, немедленно надо посадить тебя в машину», — твердил он и одновременно продолжал обсуждать свой успех в «Ботсаду».

— Костя, сначала поймай машину, потом расскажешь! — уговаривала его Таня.

— Нет, ты послушай...

— Не маши руками, тебя сшибут, иди на тротуар.

Но Костя упорно, в своей коротенькой курточке, полинявшем берете, с лицом оживленно-строгим, продолжал стоять на проезжей части улицы и пытался с Таней обстоятельно беседовать... Забавная, должно быть, получалась картина, подумала Таня; впрочем, рядом с Костей все выглядело забавно, и смотрятся они вместе забавно: пара из разных гнезд, птицы разных пород и оперений. «Зачем она, такая, с ним — таким?» — вот что читалось в мимолетных мужских взглядах, и чем лучше бывала Таня одета, тем с большей иронией провожали их глазами. А может быть, удивляла разница в возрасте — десять лет, казалось, двадцать или все тридцать. Молодая женщина и рядом морщинистый, несолидный мужчина, не то мальчик, не то старик.