Изменить стиль страницы

— Ах, мечта какая! Класс! Нет, вам не понять!..

Как вдруг вошедший снова в избу длинноносый ефрейтор, даритель сигаретки, с размаху шлепнул его по губам и выбил ее у него изо рта; растоптав ее, он вскричал иступленно-испуганно:

— In die Zuft! Kaput! — Побоялся, очевидно, что курильщик неосторожный запалит избу, отчего немецкие солдаты взлетят на воздух. И, крича, он размахивал вверх руками. — Die Foier! Kaput!

После этого отпущенные Антон и Саша похохатывали над Толей:

— Ну, что, словил оплеуху. А то: «Мечта!..» Будешь перед ними лебезить — всегда прогоришь, как неудачник, право. Подумай!

Тот надулся, выматерился.

Но еще и подобострастничал:

— Нет, а губа у них не дура, погляжу. Им тут лафа. Смотрите! Ишь стервецы!

Немцы уже вовсю и занялись охотой на домашнюю дичь.

Обезумевшие куры во весь опор, кудахча, бегали по деревенской улице и ее закоулкам, а мародеры, по-своему кудахча от предвкушения удовольствия от вкусной еды, прытко гонялись за птицей; они, швыряясь касками и сбивая несушек, подбирали их и беспощадно — привычно и ловко откручивали их головы и кидали их тушки, словно попадавшие с яблони яблоки, в бумажный куль, который таскали за собой (потом приносили птицу бабам и детям и заставляли ощипывать ее и варить для солдат).

Как же невероятно все сместилось! Так, подростки пошли куда-то за тем, чтобы глянуть на врагов своих — и застали их хозяйничавшими в самом доме собственном, куда их никто не звал. А они насели…

XII

В душе Анны Кашиной усилилось щемящее, тревожное чувство.

Да, сама матушка-земля, наверное, в одночасье вздыбилась и заходила ходуном от несметного наплыва самонарасваленных ангелов-освободителей. Двери, как тюремные, в избе захлопали… На все кандалы… И долетало до ушей грубое:

— Schnell! Kaput! — В воительном, знать, по их понятию, сочетании. Так-то и пошло здесь с самого начала.

Щеголяя этакой неподдельной и, должно, понятно, разделимой всеми радостью солдатской, победительной, немцы тотчас — и без тени сожаления — сказали вслух «Kaput» разбомбленному старинному городу на Волге (потому что это не был их родной город); потом они мстительно бросили «Kaput» глупой Толиной дворняжке Пеге, которая вырвалась со двора и облаяла их взахлеб и которую они, не обойдя вниманием, отлично (готовая мишень) — всего двумя выстрелами из карабина — пригвоздили к старой пашне; потом будто полуизвинительно и говорили- приговаривали «Kaput» хватко изловленным курам да гусям, которым ловко сворачивали шеи, и потом — спешно сжигаемым школьным книжкам и партам, и даже детским тетрадкам с прелестью рассыпанных в них каракулей. Ой! Разлетелись бумажные разлинеенные листочки в грустном осеннем закоулке…

Погром школы, дом соседний, крайний (дом Трофима раскулаченного), мигом завершился. Не успела Анна оглянуться и опомниться. Засучившие рукава и возбужденные погромщики, будто соревнуясь в деле неотложном, расправлялись уже с последней ребячьей партой; разодрав ее с мясом, они протолкнули ее обломки в раздернутое окно — на груду разодранных уже парт, сваленных наземь. Однако и после этого они не успокоились: с последовательностью истуканов начали подбрасывать все, что могло гореть, к огню и в огонь, плясавший в костре посреди дороги. Собственно — что? — от школы оставались только стены, одни стены деревянные; но и стены эти голые, дай переночевать, еще, надо знать, ни за что не устоят при подобной страсти к светосокрушению.

Послышалось:

— Gut! Gut! — Похвально-освободительное «Хорошо», что определенно выражалось в довольной интонации. Так подбадривал своих подчиненных немецкий голенастый офицер в шинели и в фуражке с задравшейся тульей — важно подходя к пылавшему костру, демонстрировал выправку и торс, и шаг размерный.

Хорошо — кому? Германскому народу, что ль? Да не могло быть хорошо никому оттого, что уничтожался чужой образ жизни с ее укладом, справностью, ценностями и культурой. Это надобно всем зарубить себе на носу.

Никогда еще насилие не производило в ангелы насильников.

Одна сильно брошенная солдатом книга вылетела, кувыркаясь, за костер, шмякнулась под ноги офицеру. И он, картинно чистенький и вышколенный, не замедлил наклониться; и он поднял ее и, взвесив на ладони как бы с некоторым проникновение к ее солидности, зашвырнул ее в огонь. С приговором, вдохновенным, кощунственным, что подверг ее уничтожению. Оказавшаяся вблизи Анна, — она улицу переходила, — даже вскрикнула от варварства сего — с неожиданностью для самой себя: она признала вроде бы роман «Севастопольская страда», который как-то принесла почитать ей дочь Наташа. Но расправщик-ариец довернулся к Анне туловом и, нахмурясь, с недоступной холодностью, погрозил ей пальцем (в черной кожаной перчатке): мол, не забывайся, не мешай нам, баба русская, малокультурная, — нынче наш парад… Скоро мы Москву возьмем… Тогда вы, русские, больше попоете и попляшете — не помилуем… Сейчас нам не до мелочей… Видно, свойство важничать было его второй натурой, тогда как свойство лиходействовать — первой, и одно не исключало другого, а лишь дополняло. Был он лиходеем, но хотел быть и был серьезным в своем кровном ремесле. В том ранге, в котором верно служил тиранам. И, верно, был им сам.

— Gut, — повторил офицер тише — для себя и стал, точно тесаный столб. Подрагивая чуть ногой и хищно раздувая ноздри (истинно Наполеон), он засмотрелся в таинственно-глубоко смурневшую даль на востоке; его пьянил настоенный осеннее-землистый дух русских лугов, полей, перелесков; оттого его воображение волновал, должно быть, размах их сокрушающей врага наступательной операции, с которой он связывал и далеко идущие личные планы. Хорошие. И, поди ж, соображал еще: «Ах, какая дикая необозримая страна, наконец поставленная нами, новыми немцами, на колени!..»

Уходящий дневной свет уж ощупью скользил по склонявшейся и свившейся продрогшей в снежку, траве восковистой.

И тут грохнул шалый выстрел недалече, возле одинокой шоры, — и еще, еще: какой-то рехнутый гитлеровский солдат упражнялся там в стрельбе из карабина. Он повесил на кол, будто бы на стрельбище, найденную каску красноармейскую, со звездой, и всаживал в нее пули на большом и малом расстояниях. И, всадив, он подступал к мишени, чтоб полюбоваться на результат и порадоваться верной твердости своих рук, в которые вовсе не напрасно вложила оружие власть, призвавшая его среди миллионов немецких мужчин, чтобы защитить германский народ от азиатско-еврейской опасности. В войсковых приказах и инструкциях немецкому солдату предписывалось убить всякого подозрительного русского и тем самым якобы обезопасить себя и свою семью от грядущей гибели и прославиться навек, даже на тысячелетье, — за солдата думали всесведущие генералы, и поэтому солдатская совесть была чиста, подобно незамутненному стеклышку. Завсегда у него чесались руки, если где-нибудь маячила мишень: он уже инстинктивно, возбуждаясь, словно на охоте, садил пулями во что попало, что принадлежало его предполагаемой жертве, если только эта жертва сама не изволила промаячить перед ним поблизости во весь рост.

Дальше больше.

Ужасно, что это-то ошеломительное нашествие застигло абсолютное количество немалочисленных наших семей, брошенных по большей части на попечение и обережение ахающе-суетливых и беспомощно тыркающихся в неволе женщин-домохозяек. Вечно так.

XIII

Антон по привычке раненько-таки проснулся: ему приспичило отлить. Выбежал он в неоглядно-просторный двор, постоял и, припоминая вчерашнюю стукотню и топотню пришельцев (те еще дрыхли), головой туда-сюда поводил по верхам, еще полусонный. И сон сразу у него слетел, едва он уронил взгляд на прибитую к стене чулана байдачину, служившую отцу полкой для укладки инструментов: на ней валялись в запекшейся крови куриные головы! Оторопь его взяла. Среди голов холодно блеснул позабытый кем-то большой нож — складной, с белой костяной ручкой…