Изменить стиль страницы

Эта одиночная ива, впрочем, ужившаяся на совсем открытом месте, частично прикрывала собой с севера огород, как бы нарочно выйдя для этого вперед. И ничто-ничто не могло заслонить ее от таких сквозняков, терзавших ее, видно, нередко, потому что вблизи нее не росло никакое иное крепкое дерево и не было и какой-нибудь стоящей хоромины или просто стены защитной. И она не могла, как, например, он, Антон, наблюдавший невольно за ее бесконечным мотанием, спрятаться хоть на часок-другой куда-нибудь в затишку, в теплое жилище, чтобы отдохнуть от изматывавших наскоков ветра. Сколько же ей приходилось выстаивать каждый раз при буйной непогоде и бороться вот так на один со слепой извечной стихией.

Нечто похожее было-происходило, Антон нашел сравнение, и с близким, родным ему человеком, кем была и есть Анна, мать их всех небезгрешных сыновей и дочерей. На нее-то ведь падало гораздо больше всего неимоверно тяжелого и неистово несправедливого в ее судьбе, она не пряталась за чьи-то чужие спины и была вынуждена противостоять тому со всей своей жизнеспособной силой, стоять во что бы то ни стало до конца. И выстоять все-таки. Наперекор всему лиху. Не в этом ли, в сущности, высокое предназначение человеческой воли? Но это-то не всякому желанному дано, отнюдь.

Антон последовательно переписывался с матерью, потому отчасти знал о ее настроениях и тамошних событиях. Недавно она писала ему, как всегда соблюдая не все знаки препинания в предложениях своих:

«… Пишу письмо в одиночестве: ребята — Валера и Саша со снохой Тосей — пошли в город к тете Лизе с дядей Толей. Да будет ли все ладно: ведь Валере нужно поспеть на работу к 8 час. вечера на станцию. А они вообще не умеют пить и из-за этого вести себя, известное дело. Я не в жалобу на братьев твоих пишу тебе, а потому что пьяные они оба дураки, совсем никудышные. Ты это знаешь. Тебя бы еще послушались они оба — и старший, и младший. Но ты им ничего не напоминай об этом в своем письме; меня не подводи, я очень прошу. Между собой, скажу, они живут дружно, не заводятся. И слушаются друг друга, даже тогда, когда переберут, пока вместе ставят новую избу совместную. А я, мать, — тогда и не подходи близь к ним и даже на глаза им не показывайся. Ни-ни. Защитить тут меня совсем некому: мой-то пригожий защитник давно уж сложил свою ясну головушку под Ленинградом. Видно, в самом пекле.

Да у тебя самого, Антон, видать, житье-бытье несладостно. Мне-то, матери, жалко тебя: много ты помыкался с 14-ти лет — вдали от отцовского дома. Вон, вижу, опять адрес своего угла в Ленинграде поменял (уже третий раз за три года после службы) — своего-то жилья у тебя нет. Смотри: подорвешь свое здоровье, как сразу работаешь и учишься в институте, все наверстываешь знания. С плохим здоровьем худо жить. Пока ты молодой — подумай о себя, питайся лучше, вовремя, сынок, прошу. Я рада бы помочь тебе по-матерински, да нечем: хозяйство в доме ведут сыновья — и их, как говорится, доходы и расходы. А пенсии мне, ты знаешь, не начислили придиры вечные. Лишь печка мая навечно: вожусь около нее привычно; несу свой крест, служа безропотно. На все, что нужно, сыны мне деньги дают, и тогда я покупаю неотложные мелочи. Хожу еще за поросятами, курами. И я не хочу в сыновние дела вплясываться позря. Так я довольна, не брошена, в куске хлеба не обижена, нет. Все у нас ведется вместе, по-семейному, что касается еды; едим то, что наготовлю сама. И мы со снохой уживаемся покамест, слава богу, хотя она, бывает и фыркает, уже, голос свой возвышает, норов свой выказывает, не без того. А Саша бросил тракторничать в МТС, поругался там: толстокожее начальство надуло его с оплатой за полный ремонт трактора — показало ему кукиш. И он устроился токарем на ржевский завод. Имеет тут твердый заработок. Сейчас он и Валера строят и свою большую избу — на две семьи и также он, Саша, помогает Мирону строить дом. О, вся деревня наша расстроилась — неузнаваемо; все ставят дома во вторую, значит, линию, как построился и Петька Синяк. А держать одну линию запретили пожарники. Нынче все новоселы жмутся поближе к городу — те, которые из дальних деревень: кидают их, желают верные городские деньги зарабатывать, а не фиги получать. Крыши у всех новостройцев перекрыты дранкой, и есть у некоторых и даже крыты черепицей. Дома и тесовые, крашеные нарядно…»

Теперь она, мать, занимаясь готовкой в кухоньке отживающей избенки, говорила одному Антону:

— Чего-то я печальные сны видала о своем сраженном Василии. Он, видно, соскучился по мне, а не берет еще меня, поди. — И привздохнула. — Схожу в церковь, свечку поставлю ему и всем. Он неспроста мне видится…

Да, ее беспокойно-отзывчивое сердце не утишалось хоть в какой-нибудь момент — все оно несомненно уж изболелось, истерзалось-таки острой, неостудимой болью — жалостью ко всему живому, невинно страдающему. И она-то, жена, разлученная с мужем по началу войны призывной военкоматской повесткой ему, оказавшись в адской прифронтовой всепожирающей ловушке на подступах к Москве, единственно ответственной за жизнь шестерых родных детушек, все искала и искала, не переставая, спасительный выход. Искала вместе с ними. Но его-то было не найти. Стало быть, и не было спасения от тотального нашествия насилия; ей не верилось в то, что довелось такое переживать, испытывать, и что оттого вконец не потеряться самой, не уронить себя.

И то все будто еще продолжалось, продолжалось для нее. С тех пор.

Увы, одним чувством не вразумить мир человеческий, не привести его в прежнее русло; он по сути своей несправедлив, анархичен, вздыхай тут, не вздыхай, ропщи на него — и не ропщи. Его устройство эфемерно, придуманное для преуспевающих. Это — такое извечное, что говорится рукоделие людское на чей-то нелучший вкус. Но при сем извечно непреложное кредо: живи, мил человек, как все граждане. Больно ты не ершись. Ведь есть люди, которые еще хуже тебя живут, черти тебя задери! Волен ты, ежели что, и свечечку поставить, и батюшка тебя утешит, не наорет. Все-то легче…

Итак, Анна бесконечно, она ясно видела, понимала и осознавала, платила по какому-то немыслимому счету, как собственно и ее родители и дедушка с бабушкой и все близки, и ее дети, и соседи, — платила какую-то нелепую жертвенную дань за право просто жить на Земле и быть хоть немножко счастливой. Жить без посредников-перекупщиков этого малого счастья. Не потому ли и даже близко к нему было невозможно подойти, несмотря на неимоверные усилия в налаживании семейной жизни. Людей вечно преследовал словно злосчастный рок, не дававший им опомниться от бед и сполна развернуться в достатке и здравии, сколько они ни терпели, ни свято молились в храмах и вне оных, сколько ни заклинали злых духов и ни хранили оберегов. Естественно же: женская или, вернее, материнская миссия Анны заключалась, вопреки всему, в том, чтобы, главное, вырастить детей полноценными людьми для общества, не дать им пропасть позря, губительно. Что может быть горше невыполненной до конца этой святой миссии? Не матери — не понять уже могущего быть оттого опустошения в душе.

Трудно было представить себе, о чем Анна думала в те минуты, когда она нередко, сидя, уставлялась взглядом мимо всего.

Ее сухое смуглое лицо, ставшее таким (особенно лоб и щеки) вследствии частого пребывания под солнцем, выглядело вполне еще свежим в сравнении с лицами горожан; лишь на висках у ней, где пробрызнула седина волос и на голове, у корней волос, выдавался более телесный цвет кожи с голубоватыми прожилками вен — след от постоянного ношения платка или косынки. Когда она развязывала платок, тогда становилось видно, что волосы у нее держались на затылке пучком, — она неизменно, как и в молодости, носила кичку со шпильками. Нынче платье у нее было темно-синее в мелкий цветочек — короче, полустарушечье, кофточка вязаная — зеленая; однако цветовой разнобой в ее одежде не казался противоестественным, не органичным.

— А Саша переменился характером — как-то погрубел, что ль, — говорила она потише, точно таясь виновато. Антон, не перебивая, слушал ее серьезно и теперь удивлялся ее какому-то смирению перед судьбой; будучи вдали от нее, не видя ее подолгу, он представлял себе ее, скорее, по ее редким к нему письмам, совсем-совсем другой (не потому, что она нечто иное писала), а тут она еще говорила, что вот умерла бы уже давно, належавшись в больницах и дома. Отболела, мол, вся. И душе осталось жить-то одни крохи… — Я умерла бы давно, знать, да не бросишь же внучат — их очень жалко: ведь нянчу их; с ними больше вожусь, чем с вами, мальцами, возилась, — с Сашиной девочкой да с Наташиными двумя, когда езжу в Москву. И откровенно скажу: мне они стали ближе, родней. Ведь кроме их лепета мне ничего уже не нужно. И что я выполняю какие-то принудки материнские? Ой, как вспомню немецкое выселение и расстрелы, и все такое прежнее — кусок хлеба поперек горла становится… Не верится все еще ни за что, что такое с нами в давности было. Нынче я эти летние дни ползала и в дождь у грядок, все подсаживала, пропалывала, не зная устали. А Тося с дитеткой Светой (сейчас та, внучка, гостит у другой бабки, Тосиной матери) гуляла по дорожкам. Ну, не два века я буду жить; когда-нибудь не будет и меня, и тогда все вспомнят мать… Может, поклонятся…