Изменить стиль страницы

Таковы-то эти доблести. О них — негоже говорить?

Гостей отвели на ночлег в райски пустовавшую наверху светлицу, еще попахивавшую краской, но в окна вливался волжский воздух. Оленька была очень довольна собой, оживленной и счастливо усталой. Антон лишь поцеловал ее, прилег на мягкую постель; и они тут же успокоились, отдалились. Его потянуло в сон. Он не сопротивлялся. Правда, еще пустословил сам с собой: «Ну и что я высматриваю? Я, конечно же, отъявленный трус. Кому помог в беде? По большому счету. Никому. Даже и не мыслю оказаться у пропасти — выстоять, не спасовать… Пекусь о себе, своих пристрастиях, выгодах, ревную… Ладно, что никого не убил, хотя ненависти к пришельцам и хватило надолго; она не выветрится, видно никогда…»

Как знающий посетитель Третьяковки, Антон одиноко поднимался по прямой парадной красноковровой лестнице, ведущей на второй этаж. Целеустремленно завернув влево, вошел в большущий темно-красный зал, как бы наглухо задрапированный сверху-донизу, без окон и без всяких экспонатов. И увидал небольшого, но значительно расхаживавшего и ушедшего в себя Сталина, в глухой серой шинели. «Значит, он переживает», — нашлось в памяти то слово, которое не любил употреблять Лев Толстой. И с толикой сочувствия и как более выдержанный и здраво рассудительный гражданин, способный кое-что понимать, стал успокаивать его: «Да Вы плюньте на весь шурум-бурум, Иосиф Виссарионович, еще рассветет…» Но Сталин не то, что не внимал его словам; он и слушал и не слушал его, прохаживаясь взад-вперед, или значительно не слышал его.

Затем Антон еще умиротворял почему-то и задиристого, каким был, Генку Племова, который, скандаля с ним за час до своей гибели от бабахнувшего снаряда, с такой силой запустил в Антона камень, что тот просвистел над самым ухом и содрогнул тес крыльца. А самому Антону мама говорила-наговаривала: «Ты смотри сам, сынок; как хочешь, мне жалко, я не знаю… И мальчики, вишь, гибнут напрасно…» — Говорила смиренно перед невозможностью что-то исправить, на что-то повлиять…

Было, было все такое.

IV

Мы предполагаем, но точно история судит о связи текущих событий.

В том же 1943 году, когда Сталин, быв в Хорошевской избе, назначил первый победный салют в честь освобождения Орла и Белгорода, когда в Пруссии Гитлер буйствовал от того, что его ассы-генералы провалили и эту летнюю операцию «Цитадель», когда британский премьер Черчилль, интриган и посол холодной войны, хотел бы ввести на Балканы турецкие войска, чтоб опередить таким образом приход сюда Советов, коим он привирал не спеша открыть второй фронт, когда, впрочем, и честно-мудрый американский президент Рузвельт желал бы прикончить все 200 с лишним немецких дивизий только руками русских, без помощи (и, значит, потерь) союзников, однако же был не прочь как бы половчей перехватить-таки победу и побыстрее русских войти в Берлин, когда семью Кашиных известили о том, что их отец пропал без вести на фронте под Ленинградом, а юного Валерия Кашина нацисты, отступая, гнали с лагерем в глубь Смоленщины, — именно тогда, августовским днем, четырнадцатилетний Антон Кашин стоял над телами трех мальцов, подорвавшихся на мине над Волгой. Восточней Ржева, под Таблино.

Этот край был донельзя искровлен, истерзан вражьей полуторагодовалой оккупацией. Такое и представить себе невозможно.

И столь невыносима была роль прощания с убиенными, неизменного испытания при сем какой-то своей вины в случившемся, поскольку ты сам-то еще все-таки жив и здравствуешь под солнцем, вопреки всему. Неважно, что ты еще не совсем и взросл, не можешь отвечать морально за чью-то безответственность, чье-то соучастие в очевидном зле — стойком помрачении и агрессивности миллионов германских мужчин, отравленных пропагандой и ядом насилия повсеместного.

Вышло так, что Антон уж почти с месяц служил в Управлении Полевых госпиталей, прибывших сюда из-под самого Сталинграда: он упросил военных взять его в часть, и командир — добрейший подполковник, толстяк Ратницкий, дал на то согласие под расписку его растерянной матери, Анны, прежде трижды перебеседовав с нею.

С нею же оставалось еще четверо детишек…

В рассыпавшемся березнячке разошлись военные палатки.

Омрачилась и пустилась в слезы вольнонаемная повар Нина Андреевна из далекой Ахтубы, когда она услышала от прибежавшей сельчанки о гибели мальчишек, в том числе и обоих братиков Лены, сверстнице Антона, с которой он раза два собирал в поле щавель для варки зеленых щей взамен наскучившей армейской еды. Она-то, Нина Андреевна, и умолила его пойти в село, чтобы отдать последний долг пацанам, и сержант Кулагин, новый шеф-повар, наводивший круто, по-солдафонски, свои порядки на кухне, теперь, хмурясь, не перечил ей.

Да только Антон надвинул на голову красноармейскую пилотку, как донеслись тоненький скулеж и всхлипывание; из-за кустов показались сама Лена с испуганной подружкой — обе в слезах. Они принесли пустые кастрюльки — те, в которых Кулагин накануне послал для ребят излишки еды. Нина Андреевна обняла девочек, прижала их к себе. И Лена, рыдая, лишь сообщила, что в этот раз они не набрали нисколько кислицы.

Русая Лена, в вылиняло-пятнистом платье, была взрослеющим подростком без какого-нибудь девчоночьего притворства, чего, естественно, и не могло быть в тяжелейших прифронтовых условиях, под бесконечными бомбежками и обстрелами вокруг, долговременно выживая в примитивных землянках. Антон все же покровительствовал Лене, когда они, встречаясь, собирали по пригоркам щавель; они кружили с разговором вблизи ее более не существовавшей деревни, начисто сметенной, как и все окрест, металлом и огнем, — лишь бурьян выдавал ее местоположение. Никто здесь не косил сейчас высокие травы — было некому и незачем: никакой скотины не осталось. И опасна могла быть косьба: столько торчало повсюду в земле ржавеющих осколков железа…

Лена тогда спросила у Антона, почему же он пошел служить, коли мама жива? Не жалко расстаться?

— Стало быть, мне так очень нужно стало. — И он, не зная, как понятнее объяснить свое решение, вздохнул оттого, что еще не совсем освоился в военной части, а уже нарвался на конфликт с Кулагиным и тосковал по дому, которого тоже уже не было. Странно!

— Разве не страшно быть возле фронта? Мы-то натерпелись, ой!.. Такого никому не пожелаешь…

— Как же все случилось, Лена? — спросил Антон сейчас, направляясь с девочками в их деревню.

— Мы… — Она сглатывала слезы. — Ну, мы кислицу собирали… Я и братики…

— Что же, для себя?

— Почему? Не для себя. А он приходил — нас попросил.

— Кто приходил?

— Ой, забыла, как его зовут… Повар ваш…

— Но мне-то он не сказал ничего… Непонятно…

— Видимо, решил, что мы справимся… Одни… Да не справились вот…

— Пожалуйста, забудь про то, что навлекло беду…

— Это я одна виновата. Я не уследила за своими братиками: они захотели между делом мину раскрутить — нашли ее в траве; понимаешь, они с самого начала занимались не кислицей, только мешали мне; я, как могла, покрикивала на них, но бесполезно: не смогла их остановить, как ни умоляла…

— Верно, верно, Лена. Ты была бессильна тут… перед ребячьей страстью все потрогать, пощупать… Саша, мой брат, тоже такой ловкий…

— Были-то они ведь под приглядом у меня — у старшей…

— Да, примириться с этим нелегко. Понимаю…

V

— Сейчас я покажу, где взорвалась у них мина, — сказала Лена, свернув от Волги опять и всходя на невысокий склон.

— А какая ж из себя мина-то была? — спросил Антон. Ты видела сама?

— Да обыкновенная такая. Отчетливо видела.

— Круглая?

— Да, такая маленькая, остроносая бомбочка хвостатая.

— Ну, понятно: при стрельбе она вставляется в ствол миномета.

— Вот на этом самом месте, у окопа, — показала она Антону, — они ее подобрали. И решили разобрать. С братьями моими увязался и тети Матрены Колюшка. Патронных дел мастер. Ну, они и сговорились быстро. На ходу. Вон туда мы шли. Ну, когда они решили разобрать, мне стало страшно так за них, что аж ноги у меня в коленках подкосились и я с испугу ничего сказать не могла — отнялся даже язык; я не могла опомниться, их остановить, чтоб они не делали этого, — говорила Лена, то продвигаясь по склону, то приостанавливаясь, стискивая кулачки у груди. — Боязно мне за них всегда бывало. А тут я одна старшая была с ними тремя, и поэтому очень испугалась. С корзинкой, я вся задрожала, стала умолять их: ребятки золотые, бросьте вы ее! Что вы делаете? Ведь она взорваться может — и тогда поубивает всех вас! И смотрю на эту бомбочку в их руках — и все страшней мне делается; и хочется бежать куда-то прочь, и кричать что есть сил. А они смеялись надо мной: девчонка и есть девчонка! И одно мне ладили: — «Ты, Ленка, не бойся шибко, не дрожи. Больно ты пужливая. Боишься какой-то малюсенькой мины… Мы же поглядим, чем начинено внутри ее и как головка у нее откручивается…»