Изменить стиль страницы

Так дни беспросветные длились. Такое выпало хозяевам наказание.

Эти двадцать пять полусвихнувшихся и опустившихся постояльцев который день строили восточней деревни снежные и поосновательнее укрепления. Таскались с лопатами, топорами, кирками. В утренний час их выгонял на работу, покрикивая, заходивший мелкий желтолицый фертфебель. И стервенел на одного особенно трагикомического щупленького немца, копотуна. Тот жил молчком и отдельно от товарищей ел и пил и отдельно погружался (в присутствии ребятишек, жившихся в кухне) в процесс насекомоистребление. Он-то постоянно все терял и беспорядочно искал, собираясь по утрам: то карабин, то кинжал, то кепи с тесемками, то ремень с бляхой (со свастикой), то лопату, то перчатки. И из-за этого фертфебель, бледнея, взбулгачивался — заодно и на ребят, шипел: вы взяли! Признавайтесь! Партизаны?! Вот как! Пользовались теплом наших изб — и еще же во всем обвиняли походя.

Но видит бог, ребята ничьих чужих вещей не трогали, не прятали. До этого не опускались и ничем не соблазнялись — нет, не воры; правда, что касалось именно этот задохлика и мерзляка, позволяли себе лишь укусики. Тоже ведь заразы были. Мелкие пиявки. Только это было вынужденной обороной ведь… Так что позволительно…

Чаще к вечеру злосчастный солдат, стянув с себя все до пояса, надолго засаживался в кухне, на проходе самом (остальные копались чаще в передних комнатах), и сосредоточенно выискивал и давил вшей; он утыкался в белье наглухо: уж никого и ничего не замечал вокруг себя. И все противней становилось на него глядеть. А глаза не отвернешь — отвернуть-то некуда…

Антон, задетый мерзостью, подступался к нему и спрашивал, кипячась:

— Эй, немец, скажи, как тебя зовут? Как зовут?

— Gans, — бурчал копатель с недовольством увлеченного ин-дивидуалиста, отрываемого от серьезного копания.

— У тебя Kleines Kinderist? Скажи!

— Ja, ein, Ist. — И Ганс, не глядя поднимал вверх один палец.

— А ты, Ганс, взгляни: перед тобой тоже, Kleines Kind, женщины…

— Ja, ja. — Мотал он всклокоченной головой в знак согласия.

— А ты трясешь тут своими лозе откормленными. И тебе не стыдно, а? Уходи-ка ты отсюда… С ними… Давай, уходи к своим!.

Он бубнил себе под нос:

— Schwein mensch, schwein mensch — свинья человек (словечко «свинья» у немцев также было ходовым, в моде). — А сам с невоз-мутимостью продолжал истребление вшей. Не думал уходить.

Антон наседал на него. Пиявил, как мог. В отместку за его пренебрежение к жильцам, сбившимся в уголок собственного дома из-за таких паразитов-немцев. Помогали и братья. Анна ругала его. (Но Валера — реже: его, во-первых, воротило от Ганса, и он не мог даже разговаривать с ним, а, во-вторых, он был постарше, и это было опасней для него).

— Ты-то и есть настоящая Schwain. Беспонятливая. Впехался в наш дом — и разводишь грязь! Ну, чего расселся?! Уходи, говорят тебе, отсюда по-хорошему! А то офицеру твоему пожалуемся. А он рявкнет на тебя, — и, подражая манере оккупантов в обращении c населением советским, Антон даже вскрикивал на солдата (отдавал ему должок): — Raus! — Вон! Wollt ihrantworten!

— Сейчас же отвечать! — И даже грудью ребятишки напирали на него, рас-севшегося.

И слышали в ответ только угрюмо-невнятное бормотанье и ругательства почти обреченного.

Свои-то невзлюбили его тоже, чурались его; видимо, они уже смотрели на него, как на погибшего, хотя и сами превратились в ущербные убожества, равнодушные ко всему. Без капелюшки человеч-ности. Ведь ни газет, ни книг, и ни радио у них не было.

Да, этот зяблый (но не зима доконала его), умопомрачительно копотливый Ганс являл собой как бы истинную прозу жизни немецко-го солдата на Восточном фронте: ходил — не ходил, слушал — не слушал, говорил — не говорил, существовал — не существовал, жевал — не жевал. Да он и ел-то как если бы мух гонял с грязного котелка с гороховой похлебкой. То есть, почти покойник, бесплот-ное существо. Живой труп. Еще жалчее и беспомощнее товарищей, он, например, перед выходом наружу, на работу не мог даже завязать свою кепи под подбородком. Просил это сделать Наташу: она мень-ше донимала его. Наташа потом, потом, полыхнув взглядом, наотрез отказалась: он надоел и опротивел донельзя. Тогда немец, молча полез с этим к Валере; но гордый Валера оскорбившись, с брезгливостью от-талкивал его и кричал, и плевался:

— Нет! Нет! Не подходи! Тьфу! Я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь.

И Антон тоже отворачивался демонстративно, закладывал руки за спину.

Ну, беда! Бойкот! В конце-концов насупленный, пыхтящий Ганс обращался милостиво к Анне. И она иногда снисходила — завязывала ему тесемки кепи, чтобы он больше не скулил по-свински, а выметался поскорей со своей оравой на улицу — без них-то все почи-ще воздух станет в избе, можно будет маленько вздохнуть.

Кажется, более чувствителен и восприимчив Ганс был только к холоду, которого боялись все немцы; когда нарастали у него (от мороза) на соответствующем месте — под носом-сосульки точно две хрустальные возжи, — он, мороженая кочерыжка, притаскивался опять в избу отогреваться. Сутулясь и скорчась, скрючив пальцы рук и колотясь, еле-еле лопотал:

— Es ist kalt. Es ist kalt. — И лез погреться к натопленной русской печке.

— Впрочем, все солдаты не геройствовали перед стужей: озябшие, приползали в жилье греться. Наощупь в темных сенях долго нашари-вали ручку двери, бранились. И вот вваливались в кухню, смеша своей посинелостью и мелкой дрожью. Поделом им!

Они не считались ни с чем, не церемонились ни с кем. И у них не болела душа никогда.

Во время последующей с Гансом стычки, только что он, обнажив свой костлявый торс и развернув бельишко, засел на излюбленном месте в кухне за вшивую экзекуцию, сюда неожиданно за-явился знакомый малорослый офицер. Антон, находясь в возбужденном состоянии, со смелостью сказал вошедшему, что это, посмотрите, непорядок — что делает солдат: здесь же малые, мы все живем… Как же можно позволять себе такое?.. Однако Ганс не сник под хо-лодным офицерским взглядом, а сам стал что-то доказывать, тыча рукой в валявшийся на полу солдатский ранец с рыжим верблюжьим мехом и затем и на братьев. Что такое?.. Где-то — где-то ребята сообразили вдруг: да он перед офицером-то обвинял их в том, что они якобы стащили у него кусок сыра и съели! Очу-мел совсем! Разумеется, офицер нацистский уже ощерился и вылупился на ребят. Подступил с допросом:

— Was?! Партизанен?! — Вновь за старые обвинения…

По-ребячьи бунтовали обвиненные задиристо, галдели, защищаясь.

— Нужен нам твой вонючий сыр! И задаром не возьмем.

— Гляди, еще и пустобрех! Сам потерял, а теперь потерянное ищет!

— Сидел бы в своей Германии — чего полез сюда? Обвинять нас в воровстве, когда сами все позахватали, все разворовали, всю Ев-ропу?!

Анна горячилась, вступившись за детей, руки прижимала к груди. Наташа что-то говорила по-немецки. На шум из передней выползли солдаты. И, хотя они недолюбливали своего собрата, сейчас они также дышали злобой, уже брызгали слюной, ополчаясь против хозяев. Чиновный нацист пуще гневался и расходился.

И тут невероятное, или нечто примечательное, появилось так вовремя, что нападавшие все, увидев это, одновременно затихли, как завороженные: из-под глубоких нар, на которых ребята обычно спа-ли, мягко, царственно и по-хозяйски вышла серая кошка Мурка с целехоньким куском сыра в зубах! Она шагом вышагивала в насту-пившей тишине вдоль беленой печки. И никто не останавливал ее. Спустя мгновение, опомнившись, Антон рванулся к ней и успел выхватить из кошачьих челюстей нечестную добычу. Топнул ногой:

— Брысь!

Протянув злополучный кусок сыра Гансу, положил его перед ним на табуретку:

— Твой? Узнал?

Ганс лишь утвердительно качнул головой. На большее его не хватило.

— Бери! И не теряй. Тогда и найдешь у себя…

Желтолицый офицер сердито что-то проворчал, повернулся и ушел. Нешуточный переполох сразу улегся. И все опять остались при своих же интересах.