Рудный, к которому он тогда, под вечер, вернулся — жив.

И пани Бубнер, та, с кровотоком, тоже.

Ах да, мы говорили о кровотоке.

«Хорошо, попробуем». На этом мы остановились, и Профессор приступает к операции. К другой, на сердце пани Бубнер, это разные вещи, не нужно их путать. Вполне логично, что Профессор вспоминает сейчас ту операцию: чтоб самого себя подбодрить.

(Тогда тоже все им говорили: «Это же абсурд, сердце захлебнется кровью…»)

В операционной тишина.

Профессор перевязывает главную вену сердца, чтобы воспрепятствовать оттоку крови и посмотреть, что произойдет…

(Клод Век не перевязывал вены, что впоследствии вызывало правожелудочковую недостаточность, приводящую к смерти. И потому Профессор улучшает этот метод — нет, он не согласен со словом «улучшает», — он лишь ИЗМЕНЯЕТ метод Клода Бека.)

Профессор ждет…

Сердце работает нормально. Теперь он соединяет аорту с венами специальным мостиком, и артериальная кровь начинает поступать в вены.

И опять ждет.

Сердце дрогнуло. Раз, другой. Потом еще несколько быстрых сокращений и сердце начинает работать — медленно, ритмично. Голубые вены становятся красными от артериальной крови и начинают пульсировать, а кровь оттекает никто точно не знает куда, но она отыскивает новый путь: по более мелким сосудам.

Еще четверть часа в тишине. Сердце по-прежнему работает без перебоев…

Профессор мысленно заканчивает ту операцию и еще раз с радостью осознает, что пани Бубнер жива.

Об успешной операции Рудного шумела вся пресса. Об изменении кровотока у Бубнер Профессор рассказал на съезде кардиохирургов в Бад-Наухайме, и все встали с мест и аплодировали ему. Профессора Борст и Гоффмайстер из ФРГ даже высказали предположение, что этот метод решит проблему склероза коронарных сосудов, а хирурги из Питсбурга начали, первыми в США, делать по его методу операции. Однако, если операция Жевуского окончится неудачей, скажет ли кто-нибудь: «Но ведь Рудный и Бубнер живы?»

Нет, такого никто не скажет.

Зато все скажут: «Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него».

В этом месте может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.

Увы, попытка убежать, которая безусловно здорово бы украсила всю эту историю, не удалась. Что же еще остается?

Как что? Остается еще Господь Бог!

Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.

Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьеев, невестки и кучки внучат молится Профессор.

В данный момент Профессор мог бы помолиться даже у себя в кабинете только о чем просить Бога?

— Да, действительно, о чем?

Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?

Да, об этом бы теперь Профессор с удовольствием помолился.

Только — минуточку! — отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же Профессор должен просить для него верной смерти?

Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб эта медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку.) А когда можно пробовать? Тогда, когда существует твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция — все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок — терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?) И Профессор зовет терапевтов.

Жевуский умрет, если я его не прооперирую? — спрашивает он в сотый раз.

Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.

В таком случае он и операции не выдержит… Зачем лишние мучения?

— Пан профессор. Его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.

Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут предъявлены не к нему.

Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже в ней убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.

— Почему, — спрашиваю я, — ты был так уверен, что эти операции следует делать?

— Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.

— Послушай, — говорю я, — а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?

— Нет, — отвечает он. — Надеюсь, что не поэтому. Только — чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важен.

(Шанс умереть имелся в каждом из этих случаев. Речь шла о сохранении жизни.)

Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.

— Попросите сюда доцента Врубель, — говорит он.

Все ясно.

Доцент Врубель — пожилая застенчивая осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: «Ну что, пани Зофья? Что вы мне советуете делать?» А пани Зофья скажет: «Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце…» И тогда Профессор обратится к Эдельману: «Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют». (Слово «мои» он подчеркнет, поскольку доцент Врубель сотрудник его клиники, а доктор Эдельман — городской больницы. Но может быть, мне так только кажется. Может быть, он просто это скажет, ничего не подчеркивая. И слово «мои» будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами.)

И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:

— Надо оперировать, профессор. Ну, нет. Это уж чересчур.

— Врубель! — кричит Профессор. — И ты против меня?!

Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня не покинет его уже до конца.

Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры — и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.

Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.

Все еще трепещет.

Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям — а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще неизвестно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть; если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине «Последних известий», расслабившийся и совершенно спокойный.

Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, покуда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. Есть награда имени доктора Эльжбеты Хентковской, которая будет присуждаться за выдающиеся достижения в области кардиологии.

Фондом для этой награды стал гонорар за работу «Инфаркт сердца». В той работе — о голодной болезни — Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.