Изменить стиль страницы

Утренние посетители иногда находили госпожу Хитрово еще в постели. Поскольку обеспокоенные посетители поглядывали по сторонам куда бы присесть, они слышали: «Нет, не садитесь на это кресло, это Пушкина; нет, не на диван — это место Жуковского; нет, не на этот стул — это стул Гоголя; садитесь ко мне на кровать: это место всех».

«Голая Лиза», также известная как Додо (от dos-dos, или «назад-назад»), имела привычку выставлять свои пышные, но стареющие плечи (мишень бесчисленных шуток и даже стихов: «А не пора ли набросить завесу на прошлое?», «Филида с каждою зимою, /Зимою новою своей, /Пугает большей наготою /Своих старушечьих плечей») — в столь глубоком декольте, которое на спине иногда доходило до копчиковой кости. Те редкие случаи, когда она не могла обнажить свою знаменитую спину, были увековечены обществом в пародиях: «Она прикрыла ее, как прикрывают алебастровую вазу, чтобы не засидели мухи». У всех на устах была знаменитая жалобная фраза Додо, которую она любила повторять в довольно преклонном возрасте: «Как печальна моя судьба! Так еще молода, и уже дважды вдова!» Пушкин перефразировал это в конце 1830 года, когда великий князь Константин Павлович был вынужден бежать из повстанческой Польши: «Теперь он тоже может сказать: все еще так молод и уже дважды вдовец — империи и королевства».

Восхищаясь достоинствами набожной, патриотичной Лизы — ее героической дружбой, ее великодушными услугами — многие подшучивали над двумя поглощавшими ее страстями, одной «христианской» (к митрополиту Филарету), другой «языческой» (к Пушкину). Хотя она стремилась служить душе поэта, увести его от пастбищ непочтительности и безрассудства в долину веры и умеренности, его самое небольшое физическое недомогание погружало ее в отчаяние, а его каждодневные проблемы приводили ее в состояние ужасного беспокойства. Всегда внимательная и заботливая, она осыпала его вниманием и советами, ходатайствовала от его имени в рамках имеющихся полномочий, сообщала ему все последние новости столицы и Европы и быстро доставляла книги из Парижа, Вены и Лондона в секретном дипломатическом мешке. Благодарный за эти бесчисленные заботы и уважая этот пышный, полуголый осколок истории родины, Пушкин старался умерить пыл «старой фанатички», не ранив ее гордости. Он однажды уклонился от ее железных объятий, подражая библейскому Иосифу, сбежавшему от жены Потифара, оставив плащ в ее руках; так Пушкин говорил, что оставил свою рубашку в тучных руках Хитрово. Среди друзей он утверждал, что был Танкредом, устрашенным чрезмерной любовью, в шутку умоляя их заменить его в восторженном сердце Эрминии. Опасаясь осуждения потомков, он тщательно выбирал слова в своих ответах на бурный поток писем, которыми Лиза, не учитывая холодность ее возлюбленного, бомбардировала его в Петербурге, Москве, в деревне и даже в дороге. Но однажды он потерял терпение: «Все вы таковы, и вот почему я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки!..» Неустрашимая Хитрово упорствовала в розыгрыше любовных козырей, пока поэт не сообщил ей о своем браке. Только тогда, с болью в сердце, она заставляет себя проявлять свою «судорожную нежность» новыми способами: «Отныне — мое сердце, мои сокровенные мысли станут для вас непроницаемой тайной… океан ляжет между вами и мною — но раньше или позже — вы всегда найдете во мне для себя — для вашей жены и ваших детей — друга, подобного скале, о которую всё будет разбиваться. — Рассчитывайте на меня на жизнь и на смерть, располагайте мною во всем без стеснения… я драгоценный человек для своих друзей — я ни с чем не считаюсь, езжу разговаривать с высокопоставленными лицами — не падаю духом, еду опять — время, обстоятельства — ничто меня не пугает… моя готовность услужить другим является в такой же мере даром небес, как и следствием положения в свете моего отца».

В начале ноября 1836 года душа Хитрово страдала от трех неприятностей: болезненный нарыв в боку, мучивший Николая I (всякий раз, когда Лиза произносила слово «царь», она делала благоговейную паузу, которая должна была отметить ее безграничную преданность дому Романовых) — последствие неосторожного соскока с лошади; злобная клевета Чаадаева; противоречия, окружавшие стихотворение «Полководец», в котором Пушкин преследовал ясную мысль ни больше ни меньше как восславить Барклая-де-Толли, несчастного, забытого защитника России от наполеоновского нашествия. Она знала, конечно, что поэт не имел ни малейшего намерения оскорбить память ее отца, единственного истинного героя Отечественной войны, и она спешила сообщить об этом каждому, но каждая строчка ее возлюбленного тем не менее вызывала возмущение и негодование, и она испытывала невыразимую боль при каждом нападении на него. «Дорогой друг, — написала она утром 4 ноября 1836 года, — я только что узнала, что цензурой пропущена статья, направленная против вашего стихотворения… Меня не перестают терзать за вашу элегию — я настоящая мученица, дорогой Пушкин; но я вас люблю за это еще больше и верю в ваше восхищение нашим героем и в вашу симпатию ко мне! Бедный Чаадаев. Он, должно быть, очень несчастен от того, что накопил в себе столько ненависти к своей стране и к своим соотечественникам». Она только успела поставить свою внушительную подпись — Elise Hitroff, née Princesse Koutousoff-Smolensky — когда ей был вручен конверт, который доставили городской почтой. Она заинтересовалась, поскольку petite poste была все еще новинкой в столице. Поэтому она немедленно его вскрыла. Внутри был единственный лист бумаги, свернутый и запечатанный — и адресованный Пушкину. Удивление скоро уступило место болезненному беспокойству. Ее шестое чувство, обостренное долгим опытом жизни в обществе и знанием его устоев, подсказало ей, что таинственное официальное письмо, должно быть, конечно, прибыло от одного из врагов поэта. Лиза помедлила, погруженная в мысли, с неопределенной меланхолической улыбкой на губах, предчувствуя надвигающиеся удовольствия материнской заботы: еще раз она защитит Пушкина, твердая как скала и ограждающая его своим внушительным телом. После внезапного возвращения к действительности, она приказала, чтобы оба письма — то, которое она только что написала и то, которое она получила, нераспечатанное, — были отправлены поэту в особняк княгини Волконской, номер 12 на Мойке.

В это же самое утро, 4 ноября 1836 года, Петр Андреевич Вяземский усердно работал над своей корреспонденцией, когда жена прервала его занятия, чтобы подать ему странный предмет, который только что прибыл утренней почтой: единственный конверт, в который был вложен другой, адресованный Пушкину. Взволнованная княгиня Вяземская, подозревая что-то неприятное, не знала, что делать. Вяземский, доверяя своей долгой дружбе с поэтом, решился открыть второй конверт. Он прочел его вслух и бросил в огонь с гримасой отвращения. Он и его жена согласились никому об этом не рассказывать. Они не подозревали, что оскорбление делало свое грязное дело в других местах, расползаясь по Петербургу подобно нефтяному пятну.

В то же самое утро 4 ноября 1836 года Александра Ивановна Васильчикова велела позвать своего племянника, который в то время гостил в ее доме на Большой Морской. «Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на мое имя, распечатала и нашла в нем другое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?» Двадцатитрехлетний Владимир Соллогуб, способный автор и чиновник в министерстве внутренних дел, подозревал, что это очень странное дело было следствием неприятного инцидента, который произошел почти год назад.

Он покраснел, поскольку вспомнил свое первое столкновение — и первый faux pas — с «великаном родной поэзии». Студент Дерптского университета, он проводил Рождество в Петербурге, когда однажды вечером его отец указал на великого Пушкина, сидящего прямо перед ними в театре. Граф Александр Иванович Соллогуб представил своего сына поэту во время антракта: «Вот этот сынишка у меня пописывает». Поскольку второй акт закончился, молодой человек, стремясь произвести хорошее впечатление на своего кумира, дал понять, что знаком с «les gens du métier» и проводит время в их компании, с уважением спросил Пушкина, будет ли он иметь удовольствие видеть его снова в среду на литературном сборище у некоего автора. «С тех пор как я женат, я в такие дома не езжу», — холодно ответил поэт, и неуклюжий студент испытал желание тут же раствориться в болотистых трущобах Петербурга. После окончания университета он видел Пушкина несколько раз в доме Карамзиных, где однажды вечером, в октябре 1835 года, Наталья Николаевна Пушкина пошутила насчет одной из великих, несчастных страстей Соллогуба. «Давно ли вы замужем?» — ответил обиженный молодой человек, предполагая, что ей не следовало касаться серьезной проблемы его сердца, поскольку сама она едва ли не ребенок; затем он тут же начал говорить о Ленском, поляке, очень искусном в мазурке, любимом кавалере императрицы и очень популярном среди представительниц высшего света Петербурга. Слова Соллогуба, раздутые богатым воображением присутствующих дам (не пытался ли он напомнить Наталье Николаевне о ее обязанностях жены и не намекал ли на какие-то ее отношения с Ленским?), показались оскорбительными щепетильному Пушкину. Будучи назначенным в долгую рабочую поездку по провинции, Соллогуб только двумя месяцами позже узнал, что поэт послал ему письменный вызов и объяснил его молчание как постыдное уклонение от дуэли. Соллогуб написал ему, и в начале февраля 1836 года Пушкин ответил, откладывая поединок чести на конец марта, когда он собирался проезжать через Тверь. Молодой человек купил пистолеты и назначил секунданта, но поэт не приехал. Вместо него в Тверь прибыл Петр Валуев, который и сообщил, что Жорж Дантес скандально ухаживает за Натальей Николаевной в Петербурге. Два друга хорошо посмеялись: Пушкин дрался бы на дуэли с одним человеком, в то время как его жена флиртовала бы с другим.