— Андрею Михайловичу — нет, — сухо сказала женщина.
Он так был уверен в письме от Веры, что даже растерялся. Он не испытывал особого огорчения, но мелькнула досада, что потерял сколько-то времени, а главное, зря пережил пусть и минутное, но все же достаточно унизившее его ощущение несолидности и некоторой предосудительности своего появления здесь. Ко всему этому была еще и просто обида, в которой он не признавался себе отчетливо, — обида, что сам ведь он не напрашивался на письмо, наоборот, его просили зайти потом на почту, и вот он здесь, а письма нет. Ему сейчас совершенно искренне казалось, что он не то что забывал раньше зайти сюда, а что не заходил он специально, как бы давая Вере достаточно времени, чтобы написать это письмо.
Невозмутимость, с которой Каретников внешне принял известие, что письма нет, как-то дала ему возможность перед самим собой сохранить достоинство, что всегда было для него немаловажным, и Андрей Михайлович, вежливо поблагодарив женщину в окошке, медленно, независимо, даже и в походке сохраняя это свое достоинство, пошел к выходу будто прогуливаясь, а там уже, на улице, окончательно успокоившись, что никто из тех, кто недавно у окошка мог все-таки обратить на него внимание, теперь уже его не видит и никто из встречных совсем уж не может знать о недавно пережитой им неудаче, Андрей Михайлович прибавил шаг и совсем бодро, по-деловому пошел к троллейбусной остановке.
Был тот последний в рабочем дне час, когда с несделанным за день почти смиряешься, понимая, что теперь-то уж точно не успеть, а затевать что-либо новое тем более поздно.
Можно было, не чувствуя угрызений совести, посидеть просто так, без вечных обязанностей перед кем-то или перед самим собой и, главное, отрешившись хоть на время от этого постоянного ощущения, что ты все опаздываешь куда-то.
Можно было вдруг позвонить кому-то без всякого дела, кому долго не звонил, спросить: «Как живешь?» — вкладывая в этот вопрос самый настоящий, первоначальный смысл, а не выстраивая лишь мостик для главного за этим вопросом разговора, — спросить: «Как живешь?» — и иметь время выслушать.
Каретников перелистал записную книжку, наткнулся на телефоны школьного приятеля, вспомнил, что давно не только не виделся, но уж года два как не звонил ему, потянулся к телефонной трубке, но тут же подумал, что домой еще рано, а на работу... Наверно, по горло занят, люди всегда у него, и, конечно, не поговоришь толком. Если бы еще какое-то дело к нему, а так...
Можно было перелистать, не торопясь, свежий номер «Вестника хирургии» или «Стоматологии», а можно и наплевать, никуда оно не уйдет, а вместо этого заварить себе хорошего чаю. А если в голову взбредет, то и домой пораньше уйти, даже не домой, а просто так, по набережной, по незнакомым улицам, по ненужным тебе магазинам — обуви, верхнего платья, строительных товаров, — вдруг обнаруживая, как это иногда приятно: понимаешь бессмысленность того, что делаешь, а все равно охотно уступаешь этой абсурдности.
И хотя чаще всего Каретников обычно так и не уходил с кафедры раньше времени, наталкиваясь всякий раз на что-то непредвиденное, что требовало его присутствия и вмешательства, — уже в одной этой возможности распоряжаться собой была для Андрея Михайловича особая привлекательность. Он и сейчас мог выбирать, и этого сознания было достаточно, чтобы уже и не особенно желать какого-то выбора.
В настольном календаре среди прочих и выполненных и уже, видимо, неисполнимых сегодня дел была коротенькая запись:
«Вал. Фед. Раб. тел... Микроскоп».
Эта пожилая, расплывшаяся женщина, Валентина Федоровна, подслеповатая, несмотря на очки с толстенными стеклами, была на редкость стеснительной для своей должности. Она могла и сама к нему обратиться, а не через кого-то, но Каретников понимал: «Здравствуйте, я заведую всем медицинским снабжением города...» — не скажешь ведь так? Вот и пришла с запиской от знакомого профессора показать своего иногороднего племянника. У парня оказалась фиброма языка, опухоль доброкачественная, и этот диагноз, за которым не следовало никаких особых проблем — обычная, в общем, операция, — вызвал у Валентины Федоровны столь бурную признательность, что отказать ей в возможности и самой быть, в свою очередь, чем-то полезной было бы со стороны Андрея Михайловича почти бестактным.
Для приличия он некоторое время еще довольно вяло отказывался, но она так мучительно краснела, настаивая на какой-нибудь услуге со своей стороны, что Каретников позволил уговорить себя и попросил, если это в ее силах и не слишком для нее хлопотно, достать им операционный микроскоп марки «310», гедеэровский, так как в Медтехнике его нет, а через министерство заказывать — путь слишком долгий. Она так обрадовалась возможности помочь их клинике, что Андрей Михайлович по-настоящему почувствовал себя благодетелем не после того, как установил диагноз и взялся вылечить ее племянника, а лишь когда и ей позволил оказаться полезной.
Сейчас, позвонив Валентине Федоровне, он еще не успел толком представиться, как она тотчас узнала его. Микроскоп можно было получить на следующей неделе — в той же, кстати, Медтехнике, — но Каретникову и тут пришлось не столько самому благодарить Валентину Федоровну, сколько опять выслушивать ее горячую благодарность, отчего, кажется, Андрей Михайлович и сам уже стал склоняться к мысли, что она-то как раз и должна благодарить его — и за племянника, и... Как-то так получалось что и за этот микроскоп тоже.
Заканчивая их любезный телефонный разговор и сказав: «Ну что вы!., пожалуйста... пожалуйста...» — Каретников пришел в прекрасное расположение духа и стал искать, что бы еще такое доброе сделать до конца дня. Он даже пооткрывал подряд все ящики письменного стола, не тронув лишь правый верхний, словно бы точно знал, что во всех других ящиках что-то еще может попасться из того, чем можно сейчас заняться, а в правом верхнем ничего такого и быть не может. Удивительно ему это всегда удавалось: не вспоминать о том, что может причинить лишнее беспокойство, вызвать какое-то неудовольствие, испортить настроение. Такая избирательная забывчивость счастливо охраняла Каретникова от многих неприятных или нежелательных воспоминаний, и он на свою память никогда особенно не сетовал, зная, что чаще всего забывается только ненужное или чем-то неудобное ему. Но и зная об этом, он иногда на всякий случай все же перепроверял себя и хоть мельком, да припоминал то, что настойчиво обходилось им стороной, чтобы тут же забыть уже вконец успокоенно, лишний раз убедившись в несрочности или необязательности этого дела.
Так и теперь было: он все же выдвинул мимоходом и верхний правый ящик, взглянул на стопку исписанных круглым женским почерком листков, и тут же у него неприятно засосало под ложечкой, он даже почувствовал легкое поташнивание, как при взгляде на еду, которая, ты заранее знаешь, невкусна, да что там — просто отвратительна тебе, но ее тем не менее обязательно нужно съесть.
И как же тут не взяться было уверенности, что нет, почти не бывает так в природе, чтобы одной женщине давалось сразу все. Если уж умна, то чаще всего некрасива, а если и личико смазливое, и фигурка замечательная, то лучше бы уж молчала, что ли... Когда два с лишним года назад, незадолго до своей смерти, шеф брал Серебровскую к ним на кафедру, он, при всей его упрямой принципиальности, видимо, невольно все же поддался тому взгляду, свойственному большинству мужчин, что красивой женщине позволяется в жизни чуть больше, чем всякой другой: она может не так вкусно готовить, не так хорошо выполнять свою работу, не особенно, в конце концов, разбираться в науке. Да и кто скажет, кстати, что кандидатские диссертации — удел лишь настоящих ученых, а оперировать могут только люди с искрой божьей? Где бы тогда набрать было столько ученых и хирургов?
А помимо всех этих рассуждений, была тут и некая обязанность нравственного свойства — обязанность перед памятью Александра Ивановича, перед именем которого Каретников до сих пор преклонялся: как же не выпустить Киру Петровну кандидатом наук, если в свое время шеф посчитал возможным взять Серебровскую на кафедру и, насколько помнится, никогда не высказывал сожаления по этому поводу.