Галя Абрамовна ценила политическое чутье Марка с той давней поры, когда он предложил ей, просто по давней, с детства, дружбе, подкрепленной каким-никаким родством, желая ей добра, сочетаться с ним новозаконным браком – расписаться, как стали говорить о ту пору, – чтобы дать свою фамилию ребенку. И если бы она его тогда не послушалась и не сыграла в эту единственную в ее жизни игру с государством, и Зара в метрике писалась бы не “Зара Марковна Иткина”, то непременно всплыло бы имя ее действительного отца – и не тогда, так лет через пятнадцать, когда пошли по новому кругу, и уже очень тщательно, все эти проверки и перепроверки, выяснилось бы, и очень скоро, что за всем своим якобы искренним просоветским настроем скрывается бывшая любовница белочеха, больше того – имеет ублюдка от матерого вражины и, стало быть, наверняка поддерживает связь с заграничным разведцентром… Ох, как крупно тогда не поздоровилось бы им всем, и ей, и Зарочке, да и Алексею Дмитриевичу с его липовой справкой, тут только обрати на себя внимание, только вызови желание копнуть поглубже – еще достаточно оставалось в городе людей, помнивших его действительный “род занятий до октября 1917 года”. (Все же почему на него никто-никто так в те времена и не капнул? Есть, выходит, люди, которые совсем ни у кого не вызывают желания испортить им жизнь, редко, но встречаются; да, она счастливица, у нее был удивительный муж, золото 96-й пробы.)

И все-таки сейчас согласиться с Марком она не могла. Если революция привела только к тому, что одного царя сменили на другого, а демократия в России чревата только развалом, – тогда чего ради вообще произошло то, что произошло? Чего ради ломали все подряд? Ради чего жили и умирали? И убивали! Да, вот именно главное – чего ради столько людей поубивало друг друга? Чтобы ликвидировать неграмотность? Да лучше б жили тогда, неграмотные, но живые…

Нет, все не так, Марк вечно все сводил к собственности, и кроме того, ему хоть умри – но дай поязвить. И сейчас он просто играл на том, что тогда и ей самой – все происходящее казалось ужасным. Не таким, каким должно было быть по всем светлым ожиданиям чего-то великого и прекрасного, по всем тем книжкам, что читали они под партой… Хотя что значит – казалось? Тут он прав – оно не только казалось, это время было ужасным!

Ей не забыть небывалый 18-й; не забыть, как вошедшие в Самару белочехи вели под конвоем из четырех солдат Франциска Венцека – председателя ревтрибунала, вели его по Фабричной (теперь, конечно же, улица Венцека). Туда сбежалась, кажется, вся Самара, и она тоже была там. “Зверь! – раздалось в толпе. – Бей зверя!” Какая-то дама кинулась и ударила зонтиком по голове едва волочащего ноги, словно в дремоте муки бредущего под конвоем человека, который еще недавно выносил неумолимые приговоры чьим-то мужьям или отцам из находящихся здесь, и сейчас ему не приходилось ждать пощады, да он и не ждал ее, и вообще, вероятно, был не способен чего-то ждать. Его голова качалась, как одуванчик, на тонком стебельке шеи, он поднял ее с трудом и поглядел перед собой, случайно, прямо в ее глаза, и Галя увидела на миг его глаза… цвета сырой печени, наполненной свежей кровью. Взгляд его был непереносим, остро передавая непереносимость того, что чувствовал сам человек с такими глазами; казалось сейчас из них не слезы хлынут, а кровь. Ее распирал крик, чтобы его оставили в покое: что бы ни сотворил этот человек, любой человек, ни одного из людей, даже нечеловеческих, нельзя доводить до того, что стояло сейчас в этих глазах, полных сейчас своей, не чужой кровью… это нельзя, нельзя!.. Но крик почему-то замер в ее горле, а еще через долю секунды вся огромная толпа приличных в большинстве своем людей сорвалась с места, отшвырнув в сторону равнодушных чехов с их винтовками и штыками, куда менее страшными, почти детскими по сравнению с этими грозными зонтами, руками, ногами; она еще успела увидеть разорванное плечо пиджака Венцека, откуда торчала грязно-серая вата, а потом – только ходили ходуном десятки кулаков, ног, зонтов. А сверху шел грибной дождь, прибивая поднявшуюся летнюю пыль, и пахло озоном…

Белочехи и “народная армия” Комуча били красных, красные – белых, где-то неподалеку от Самары, в приволжской степи, в Бузулуке, Белебее, то приближаясь к Самаре, то удаляясь, чтобы вернуться, возникла какая-то дикая дивизия, предводительствуемая, как говорили, каким-то ужасным “Чапаем” (почти двадцать лет спустя она увидела фильм “Чапаев”, и с тех пор в сознании их стало двое: один страшно-страшный, по всем слухам и ожиданиям, “лихой человек”, и второй, настоящий русский герой, душевный-хороший-прехороший; оба носили одно имя, но кроме наименования их ничто в ее сознании не соединяло), а в октябре уже не дивизия, а целая армия Чапаева вместе с армией Гая вошла-таки в город – триумфально. Ей надо было бы вообще-то встречать триумфаторов, обоих командармов, цветами, победившая сторона была, согласно ее убеждениям, ее, априорно выбранной ею революционной стороной; но почему-то желания их увидеть, вопреки убеждениям, не было никакого, а вот страх – был… Где-то в отдалении, как детская трещотка, трещал пулемет – тогда она еще хорошо слышала! И так продолжалось целых четыре нескончаемых месяца, 4 месяца, с начала июня по начало октября. Вздувшиеся трупы плыли и плыли по воде, как бревна, пока Самарка не замерзла, – за город боролись, кажется, в основном позади его, не с Волги, где крутой берег и отсутствие мостов мешали и той и другой противоборствующим сторонам, – впрочем, может, были и третья, и четвертая стороны… Она, как и все вокруг, устала вдумываться в происходящее, непосильное для души даже не столько кровавостью своей, сколько невиданной и неслыханной прежде в этом всегда спокойном городе – даже известное на всю Россию самарское хулиганье было каким-то лениво-спокойным, по-своему упорядоченным – буйной неразберихой.

А потом окончательно водворились новые венцеки, в дикарской черной коже, и прилично одетому человеку лучше стало не высовывать носа на улицу; но и дома стены больше не помогали, людей уводили из их домов; и некоторые, случалось, возвращались.

Да, оно было ужасным, то время – и оправдать и его, и то, что было после, лет через пятнадцать-двадцать, могло только одно: историческая необходимость. Но ведь она же явила себя, эта необходимость, мы построили первое в истории, могучее социалистическое государство, ликвидировали неравенство, безработицу и безграмотность, истребили оспу, чуму и холеру, дали всем бесплатную медицину и образование, выиграли великую войну и отстроили страну заново… Наконец, что бы ни говорил Марк, мы таки первыми вышли в космос! Как можно перед лицом этой очевидности не то что согласиться с Марком, но – не назвать все это вздором – или хуже – передергиванием и подтасовкой фактов?..

Так они спорили часами; а Софья Ильинична слушала и глядела нехорошо, ревниво, но, будучи женщиной воспитанной, да и сама понимая, что в ее шестьдесят три ревновать смешно, вмешивалась в разговор только чтобы поддержать беседу на доступном ей уровне, сказав: “Все так, но, между нами, метрополитен имени Кагановича – это звучало”. Или: “Ты заметила, что крабы исчезли? Как хочешь, а раньше такого безобразия быть не могло”. А прощаясь с Галей Абрамовной, нежно поправляла у той на груди бисерную “летучую мышь”.

Было, было ей чем занять свое существование; тем более, что тогда у нее уже квартировали Понаровские, лет что-то пять или шесть, пока Семену не дали квартиру от 4ГПЗ, в ДК которого он работал хормейстером. Одна борьба с безалаберностью этой молодой четы чего стоила; и когда Лиля приходила с работы, в ее комнате ее ждали чулки или туфли, торжественно водруженные в центр обеденного стола, или еще какой-нибудь сюрпризец в этом роде.

А еще ведь надо было поддерживать порядок на могиле мужа, а потом и на Зариной могилке, потом и на могиле матери; Зарочке она поставила небольшой гранитный памятник с выбитой на камне надписью, сочиненной ею самой: “Доченька, память о тебе в наших сердцах вечна, как вечна жизнь, безмерно любимая тобою”; а через полгода угол памятника отбили, выкололи глазки на Зариной фотокарточке и нарисовали на памятнике виселицу и на ней шестиконечную звезду. Галя Абрамовна расстроилась, но сочла эту безобразную выходку обыкновенным хулиганством. Она всегда думала и продолжала думать теперь, что с еврейским вопросом в стране на государственном уровне покончено, этого печального наследия царизма больше не существует, бытовой же антисемитизм, может быть, и в самом деле столь же непреходящ, как, например, русское пьянство, но живем же вместе, и трезвые, и пьяные, и ничего, и потом это как к людям отнестись – она, например, никогда не ожидала ни от кого антисемитских выходок – и никто никогда, по крайней мере, в лицо ей не говорил глупых гадостей, даже в злющих очередях военного времени. Но, конечно, есть тип еврея-активиста, правильно она говорит? еще бы нет – всегда и во всех лихорадочно ищущего антисемитов, а кто ищет – тот всегда найдет. Ей было больно, но она спокойно занялась реставрацией памятника, благо имела вторую такую же, любимую фотографию доченьки, и посадила еще незабудки, и ноготки, и две аккуратные синие елочки, чтобы росли и охраняли памятник с двух сторон.