Изменить стиль страницы

Родилась Анна.

— Моя мама?

— Да.

— Фекления, эта… эта… про… прикасалась к моей матери!?

— Представь себе, именно Фекления приняла твою маму и укутала малышку в красивое, вышитое красными цветами полотенце. И еще она сказала — пусть вырастет хорошей хозяйкой.

— Действительно, лучше мамы даже трудно себе представить. А что было потом?

— Больше ничего, — мадам Жения кусала бледные губы, словно бы сомневаясь, рассказывать дальше или нет.

— Как больше ничего?

— В вагоне становилось все свободнее — женщины умирали от поноса и других болезней, наши соотечественницы остались в России, вдоль железной дороги, и вот тогда именно Фекления своим неуемным жизнелюбием подбадривала начинавших вешать голову женщин. Ты не веришь?

— Ха! И вы, вы тоже, тетушка, разговаривали с такой женщиной?

— Конечно. Ты не поверишь, но спустя время мы с Хилдой все это обсуждали и пришли к выводу, что она как бы выплескивала всю отнятую у мужчин за годы их обслуживания энергию. Да! Да! В ней, как в аккумуляторе или в батарее, сохранились полные веселья ночи и дни с ароматом вина, водочным чадом и всем тем, что связано с азартом охотника за наслаждениями — поймать наивного мальчика или лощеную дамочку.

— Фу!

— Ладно, можешь сердиться, но все было именно так. Когда нас высадили ТАМ, в какой-то деревне, где единственным мужчиной был председатель совхоза, скользкий мужичонка с глазами и запахом хорька, Фекления тут же пошла с ним договариваться…

— Как! Она сразу же предложила себя? — вскричал Мартыньш.

— Да, — сдержанно ответила рассказчица и продолжала: — А уже вечером все мы оказались под крышей, в неказистых избенках, где нам предоставили отдельные комнаты. Конечно, по три семьи в одной комнате, но все это не имело значения, главное — дети были в тепле.

— И вы согласились? Я не смог бы принять жертву Христа, поэтому я не христианин. Но вы-то все, дамы, получившие прекрасное воспитание, вы воспользовались услугами такой женщины?

— Ну не горячись ты. Не кричи, не обязательно всем знать, о чем мы тут с тобой беседуем. Видишь ли, она на практике доказала мне превосходство духа над плотью. Да!

— O, mon Dieux! Еще и это…

— Пытаясь вдохнуть в нас жизнь, она сказала: «Плоть — дерьмо, плоти все едино, что происходит. Ударит тебя чем-нибудь по голове, но если ты себе скажешь: все это происходит не со мной, я выше боли, времени и всего, что не приемлю, но что не могу изменить, мне становится совершенно безразлично мое тело, и я говорю: все это происходит не со мной!» И даже самые страшные унижения, о которых в нормальной жизни мы и представления не имели, там, в Сибири, обретали значение флага и чуть ли не символа и лозунга.

— Как это?

— Видишь ли, Мартыньш… Только обещай, что никогда и никому об этом не расскажешь!

— Не-е-ет… — после всего услышанного Мартыньш решил, что у него от стыда вспыхнут волосы, но ничего подобного не произошло.

— Недалеко, всего в километрах двадцати от нашей деревни, находился лагерь. Не знаю, поймешь ли ты, но в Сибири сходить за сотню километров — то же самое, что сбегать к соседу за солью. Охрана из этого лагеря, так называемый персонал, приезжала в нашу деревню.

— …к девушкам?

— Нет, глупышка, мы уже были не девушки, — спокойно ответила мадам Жения.

— Тетушка, дорогая тетушка, мадам Жения! — Мартыньш бросился на колени перед убеленной сединами женщиной. Щеки его пылали, от волнения он стал даже заикаться, задергалось правое веко. — Вы продавались этим п-п-палачам, этим м-м-мучителям?

Красноречивое молчание.

— В-вы з-з-знали, что в концл-л-лагере есть и латыши? Может быть, и ваши мужья?

Тишина. Пугающая немая тишина.

— Подлые! Дряни! Вы, вы предали своих любимых! Вы предали свои идеалы! Вы предали Латвию! — кричал он как воинственный гражданин на митингах.

— Дитя. Выслушай меня, — мадам Жения взяла лохматую голову Мартыньша своими сухими руками и долго смотрела в его полные негодования и неприятия глаза. — Дитя, мальчик мой, выслушать меня ты согласился сам, ну, так слушай же до конца, испей полную чашу. Ни один человек из этого лагеря не был отправлен дальше по этапу. Ни один!

Лагерь как государство в государстве, со своими законами, менять которые мог любой начальничек. А вот их заскорузлые мозги изменить сумели только мы…

— …вы… — Мартыньш вырвался из объятий тетушки, но старая дама держала его цепко.

— Выжили все! Все, кто был в том лагере! Ты где-нибудь читал о таком? Самое главное — люди остались жить. Мы, как ты выразился, салонные благовоспитанные дамочки, мы делали все, что судьба, жизнь и совхозный начальник велели нам делать. Я хоронила мертвых, я с пилой и топором ходила в лес, доила коров, чистила уборные, допускала надругательство над своей плотью, к которой прикасался только мой муж!

Но, мальчик мой, мы все знали, что по-другому нельзя. Не улыбайся, у тебя пока что еще не усы — пушок! — она сильно сжала руку криво улыбавшегося Мартыньша.

— Ты понимаешь, что у нас была благородная цель — живыми вернуться в Латвию, наши дети и все, кому мы стремились помочь, не должны были стать калеками, не должны были умереть от голода. Мы выдержали.

— И бабушка делала то же самое?

— Да.

— И все собравшиеся на ее похороны друзья и знакомые знали, что вы делали?

— Да, они знали все.

— Я бы скорее умер или наложил на себя руки, чем позволил бы женщине жертвовать собой.

— Мальчик, в те времена главное было выжить. И верь мне, жертва стоила этих унижений. Когда я сейчас смотрю на наших детей, внуков и правнуков, слышу вокруг ни на минуту не умолкающую жизнь, я испытываю чувство удовлетворения от того, что ты называешь грехом, несмываемым грехом. Ха! Ха, обычно «после этого» я вставала и говорила себе: «Это произошло не со мной!»

— И вам, тетушка, не было противно?

— Было. Я тебе уже сказала, что сжав зубы, но улыбаясь мы делали все возможное, а порой невозможное, уму непостижимое. Слова, обращенные к Богу во время молитвы, звучали так: «…и не суди о мыслях наших по делам нашим, отдели наш духовный труд от наших телесных деяний…»

— Но это же были бандиты, убийцы, уголовники…

— Ты думаешь, медсестрам на фронте приходилось лучше? Только ни одна из них не осмелится в этом признаться, да и не надо. Эти генералы, командиры и всякие там лейтенанты, они тоже были такими же убийцами, маскировались за словом «война», когда появлялась возможность пустить бунтующую народную кровь и в самом начале выбить лучших… — взволнованно шептала тетушка Жения.

— Ну да, теперь о Второй мировой разное пишут. — Мартыньш обнял тетушку за плечи, и с минуту они сидели в полной тишине, и Мартыньш уже не чувствовал отвращения ни к себе, ни кому бы то ни было.

— Значит, всем заправляла Фекления?

— Нет. Она зажгла огонек в школе выживания, и мы сами, как могли, его поддерживали.

— А потом что случилось с Фекленией?

— Она умерла от разрыва сердца.

— Как? От разрыва сердца! Я считал, что ей было море по колено, никаких проблем.

— Она ушла жить в этот лагерь. Видишь ли, она по натуре своей была проститутка, она впитала в себя этот образ жизни, она по-другому и не могла. В лагерь приехала очередная группа начальников с какой-то инспекцией, и Фекления бросилась их ублажать.

И когда у одного из них она спросила, как же имя-отчество добра молодца, тот, качаясь на ней, ответил, что зовут его Петр Прохорович Кайдарцев. Это был ее брат, оставшийся в России еще с беженских времен, после первой мировой.

— Чего только на свете не бывает, — тяжко выдохнул Мартыньш.

— Мы похоронили Феклению на сельском кладбище, и все недоумевали, чего эти фашистки плачут.

Мартыньш чувствовал, что горло пересохло, как колючая ячменная солома, перестоявшая в стогу. Откуда-то вдруг возникла мысль, что в Архиве просто невозможно превратиться в сухаря, в человека в футляре, потому что любое дело, любой, даже самый ничтожный и вроде бы незначительный документ рассказывает о живом, о жившем человеке. Поэтому-то в Фонде церковных книг всегда пахнет ладаном — церковные книги, словно начало и конец, в них записаны рождение и смерть, словно зеркало, они подтверждают неповторимость каждого человека, кем бы он ни был.