Изменить стиль страницы

Уже в первом сборнике рассказов Г. Репше «Концерт для моих друзей в ящике с золой» (1987) подчеркивается преобладание внутреннего мира человека над внешней реальностью, эта идея блестяще воплощена в цикле короткой прозы «Семь рассказов о любви» (1992) с использованием реминисценций мировой культуры, форм высокой условности и многослойных художественных структур. Перу Г. Репше принадлежат несколько сборников рассказов и романов. Роман «Апокриф теней» под названием «Unsichtbare Schatten» вышел также в Германии (1998, издательство «Dumont»). Голос писательницы регулярно слышен и со страниц периодических изданий, выражая бескомпромиссную требовательность к своему времени.

Своеобразен как по жанру, так и по содержанию новый роман Г. Репше «Дюймовочка» (2000), который невольно отражает разрушение сказки в наши дни. В этом мире немало высоких стремлений, но мало удач. В нем есть история, и в нем же — безжалостный свист кнута современности. В нем отсутствует измерение будущего, как его обычно нет и в сказках, однако в нем есть и оптимизм, который никаким силам не отменить.

Камушек на ладони. Латышская женская проза i_014.jpg

НЕБЕСНАЯ ДОРА

Небеса рыскают по моему неподвижному взгляду большими шагами рваных облаков, галопом разворошенных туч. И куда они бегут? Почему к морю, а не в глубь сухопутья? Луна, как испорченный светофор, разбрасывает нетерпеливый оранжевый свет до следующего скачка облаков. Груды августовских туч борются с закатным заревом, словно пытаясь зарыть его, скрыть в своих бездонных подушках, задушить в своих перинах, в пуху и завитках перьев.

Июльские облака совсем другие. В июле они ленивые, шелестящие от довольства, манящие, как кресла-качалки, как кровати, как диваны, как райские пуховики. В июле облака любезны и приветливы, как дочки управляющего имением в воскресное утро — то делаются длиннее и стройнее, потягиваясь, то свиваются мягко-округлыми изгибами.

А сейчас, в конце августа, облака мчатся, несутся в панике, как гончие псы, как мужчины за добычей, как злое, едва созревшее поколение — лишь бы вперед, неважно, туда или сюда, — в пляшущем, оголтелом наслаждении бегом, бурной скачкой и резким, как рвущийся шелк, посвистом ветра в ушах.

Глубокие светотени кромсают и искажают, изменяют гримасу каждого облака, те преображаются, не успев вымолвить и небесного словечка, у меня кружится голова от небесного барокко, я словно устремляюсь в вихре следом за ними, но земная тяга больно ломает мое тело, трещат его грубые швы, взвизгивают позвонки, мне не угнаться за облаками. Мне надо оставаться здесь. И не станет легче, когда стемнеет, когда я уже не смогу следить за гонкой в поднебесье. Она ведь будет продолжаться и без меня. Я-то хорошо это знаю.

* * *

Дора, наверное, вышла из глубокой старины, размышляет Себастиана. А может, и нет, может, она была совсем обыкновенная женщина, тень сегодняшнего отчаяния, откуда Себастиане знать, однако внутри что-то диктует, что-то тикает и подсказывает — из очень глубокой старины. Впрочем, это никакой не аргумент, не скидка для странноватого создания. Тогда каждый головорез начнет оправдываться, дескать, он чувствует себя родом из каких-нибудь, скажем, рыцарских времен, когда головы вполне официально летели направо и налево, и рядом, и подале, с кровавым хлюпаньем и бульканьем. Разве что в старину, возможно, не было принято отнимать у женщин детей. Куда же ты подевалась, Дора? Ты лишила Себастиану покоя, ей приходится гадать и гадать: где, когда и как ты появилась, жила, выросла, позволила унести Себастиану к чужим людям, а потом, спустя годы, куда-то канула. А может, где-то в неизвестном ей месте снова нашлась…

* * *

На площадке перед лестницей пахнет кошками и прелыми половыми тряпками. Панель вишнево-красного цвета, в вызывающей утонченности старины увенчанная побитым фризом из лилий и лотосов, высвечивает в мозгу Себастианы имена Эйзенштейна-отца, Алксниса, Норда, Пекшенса, Поле и Тромповского. Себастиана в Риге. Светло-зеленые лианы, скользя, вырываются из вороха корней в цоколе и тянутся по стенам, будто тени декадентствуюших дев, которые, слегка пошатываясь, держатся за стены. Это дом Доры. Ее кубики, совочки, песочек, пирожные и формочки — это эркеры, башенки, фронтоны, жутко кривляющиеся маскароны и трубы этого дома.

В двух покинутых квартирах на первом этаже рабочие выламывают старые скрипучие полы, а за третьей, обитой дерматином дверью в комнате с паркетом и люстрой сидит однорукий, в кривой усмешке перекидывая синеватые, почти черные губы то на один, то на другой щечный фланг. Глуховат.

Дора? Так уж год, не то два, как померла, со смешком отвечает он. Пальцы единственной руки, как сушеные корешки аира, в узловатых переплетениях. Полиция тогда всех жильцов по три раза допрашивала: кто она такая, где родители, где родственники, где работала, с кем встречалась. Как именно Дора умерла, синегубый не знает. С виду была приветливая и очень несчастная. Что? Ребенок?

И тут наступает безбожно долгая пауза. Когда Себастиана уже решает двигаться дальше, он снова издает смешок, протезы клацают с самодовольным щелчком. Если хотите знать, так лет шестнадцать-семнадцать назад, может статься, тут и вякал какой-то лягушонок. Может статься, он и был ребенком той самой Доры. Она-то, приветливая, почти никогда не спускалась вниз, все больше на крыше. Во всяком случае, он ту молодичку только там и видал. И, если хотите знать, так весну, лето и осень она там и жила. А что ему, Бруно, там было нужно? Он, если хотите знать, любил там посидеть со своей чекушечкой, от жены укрыться и свежим воздухом подышать. Крыша в те поры была вся поросшая лучком-скородой да одуванчиками. Красиво. Только давно это было. Последние два года, пока эти строители да ремонтники тут все корежат и тянут резину, он наверх почти не поднимался. И другие жильцы, если хотите знать, больше не вынюхивают, что делается там, на конечной небесной остановке, потому что не сегодня-завтра откроется не то кафе, не то кабак. И если ты Себастиана, то по виду счастливой тебя не назовешь. Ну, бывай! Эй, слышь, та Дора вешала своей дочке гамак на крыше.

Между телевизионными антеннами.

* * *

На втором этаже многочисленная семья — дедушки, бабушки, родители и семеро детей — мал мала меньше, как матрешки. Латыши не суют нос в чужую жизнь и им нет дела до того, что творится у соседей.

Дора… Дора… Дора? Ну да, какая-то уродина обреталась на чердаке еще года два назад, такая — с вытаращенными глазами, такая — с распушенными волосами, такая дерганая, такая нервная, такая, будто собралась то ли бежать, то ли спасаться. Чего только она не вытворяла на крыше! Мужчин приводила. Нет, не приводила, мужики сами грохали по лестнице ночи напролет, вверх-вниз, вверх-вниз, пока они про эту шлюху не сообщили в полицию. Та Дора даже свою свадьбу играла на крыше, их самих тут еще не было, люди рассказывали. И вообще, Дора вышла из неблагополучной семьи, мать у нее была жуткая гордячка, ходила задрав нос, а отец той самой Доры — настоящий дикарь и пропойца, он пустые бутылки швырял на улицу. По ночам. Поутру сине-зеленые стекла валялись перед парадной, как битый лед, страх поглядеть. Нет, нет, люди говорили, они-то здесь недавно и в чужую жизнь не вмешиваются. А сами кто будете? Ах, дочь? Ну да, ну да… Вы, стало быть, та самая зачатая в палатке дочь… Дора ведь прямо на крыше начала жить с этим своим Манго — то ли итальянцем, то ли цыганом или шпионом, и ни в какую не шла вниз. Даже к родителям — ни в какую. Все-все, кто ни приходил ту Дору ловить, забирать, хотели свести ее вниз, в город, к нормальной жизни… куда там… А может, вы тоже малость чокнутая, а? Такое имя можно только кошке вонючей дать, но чтоб мать — родной дочери, тьфу-тьфу. Прощайте, прощайте. Мы ничего не знаем.

* * *

На третьем этаже обустроились конторы какой-то фирмы. Пахнет ремонтом, отутюженными сорочками и важными бумагами. Мужчины в темных парах вежливо поясняют, что прежних обитателей в глаза не видали, понятия не имеют, куда они переселены на житье.