Изменить стиль страницы

Это не было проворным снованием муравья, как могло показаться наблюдавшим с края карьера, — человек двигался, как большое, медлительное, неуклюжее животное — вперед и назад, вперед и назад… «Вперед» одновременно означало «вверх», «назад» выходило «вниз» — со шляпой за новой порцией песка. Вверх — вниз, вверх — вниз…

Гора постепенно росла. Безусловно — росла. Иначе и быть не могло, если учесть не прекращавшееся движение вверх — вниз. Иллюзия одновременно была действительностью, вечность процесса гарантировала ночь — тьма во все времена служила прикрытием тому, что не предназначалось для чужих глаз. Непричастным к делам тьмы.

И этого не знал ни один человек в той стране — сколько большое животное наносило за день, столько ночью прилежные руки гномов сгребали вниз. Так длилось уже давно, однако об этом не говорили, этого не упоминали, не видели… И как можно говорить о том, чего никто не знал? Никто не был свидетелем работы гномов, и гномы только ночью были гномами. Кем были они днем, не знали даже они сами, потому что днем их вовсе не было. Поэтому не было ни тех, кто спросил бы, ни тех, кто мог дать ответ.

Думали о хорошей видимости и оптимальной эстетической норме. Об этом заботились городские «зеленые», которых в свое время не на шутку обеспокоила возможность превращения всей земли в бесплодную пустыню. Хорошо, что это предотвратили, и вдоль края карьера пышно, стеной разрослись вечнозеленые туи, их своевременно подрезали, что тоже служило доброй славе государства — нельзя же забывать, что сюда приезжают гости даже из дальних заморских стран. Пейзаж должен быть в порядке.

Он трудился, не разгибая спины. Вверх — вниз. Вверх — вниз. За долгие годы скопились кое-какие маленькие хитрости, наладилась малая механизация, если можно так выразиться. Так, разумеется, нельзя сказать, ибо это не имело ни малейшего отношения ни к какому железу, что подразумевает слово «механизация», — это была разумно, виртуозно отработанная техника труда.

Самым большим его достижением было открытие, что на вершине горы не следует поворачиваться, тогда не придется возвращаться носом вниз, рискуя упасть; к тому же на поворот впустую тратилась энергия! — и он приспособился путь вниз проделывать пятясь, да так, чтобы, спускаясь от вершины, постепенно лучеобразно обходить гору вокруг. Таким образом она вставала красивым правильным конусом, а ровно примятый песок вокруг нее создавал впечатление вечной ухоженности. Культура труда, одним словом.

Солнце достигло своей полуденной точки.

Над раскаленной песчаной сковородой воздух от дыхания скручивался в трубочки мерцающего пламени, которые трепетали перед глазами и жгли сухое горло. Рот хватал танцующий воздух, тот убегал, уклонялся, а человек вовсе не был пожирателем огня.

Но рот хватал все быстрее, все более алчно, воздух плясал в ускоряющемся бешеном и беспорядочном ритме. Воздух заигрывал с ним.

Человек склонил голову в ту сторону, где должна рябить стая пестрых птиц. Их не было. Наверно, наступил час вымерших от жары птиц.

Человек повернул голову еще дальше. Скрипел песок в основании черепа.

Человек обратил лицо вверх и, уперев руки в колени, стоял так, сколько позволяла нарезка шеи с застрявшими в ней песчинками.

И на самом верху тоже никого не было.

Шея быстрым движением свинтилась назад. Заскрипел песок. Голова, словно пустая, качнулась в одну, в другую сторону, потом, нацелив нос на мыски прорезиненных тапок, замерла в привычном положении. Опираясь на колени, он начал последнее утреннее восхождение — обед следовало заслужить, нельзя так, после минутного отдыха, тут же отправляться обедать. Последний спуск, и человек, так же не поворачиваясь, исчез. Как крот в норе.

Жилище было совсем простым — чтобы не испортить впечатления непрерывного процесса работы, оно было скрыто от чужих глаз, выстроено под землей, но достаточно удобно для пары часов отдыха днем и для ночной тьмы.

Человек сел на чурбан — чурбан был вытесан по воображаемому первобытному образцу — и открыл совсем не первобытную банку консервов. Пальцы слушались плохо. Он задумчиво посмотрел на свои руки, раза два согнул и разогнул пальцы — выпрямить их совсем больше не удавалось. Нелегко было есть, одеваться было нелегко, но в остальном ничего — его уже давно не слишком волновало все, что не касалось работы. Однако и переодевание было достаточным поводом для того, чтобы два раза в день испортить настроение — но ведь надлежало быть чистым и опрятным, иначе превратишь свое государство в посмешище. По туннелю прибыла очередная посылка с одеждой и едой, с новыми шляпами, все это он выгрузит позже; когда поест, можно будет на мгновение вытянуться, полежать…

Лежать было хорошо, ничуть не хуже, чем работать.

Устроившись на лежанке, он лениво водил взглядом по забытым знакам на стенах и низком потолке жилища, по знакам, в которых однажды, в какие-то небывалые времена, отразились прожитые дни, месяцы, годы… Потом течение времени обмелело — набежал песок.

Другие знаки означали людей — двух высокого роста, трех — значительно ниже их. Люди стояли, взявшись за руки, над ними сияло солнце. Солнце давно уже не было теплым и не грело — оно превратилось в плоский щетинистый кружок.

Глаза смотрели на знаки, как в пустоту, — это была такая же привычная картина, как песок под ногами, потому и не вызывала интереса, и, благодаря своей неизменности, не рождала беспокойства.

Хотя вообще-то разглядывать знаки было то же самое, что смотреть вниз, только в положении навзничь, лишь вместо неба здесь на спину давили доски лежанки. Снаружи никогда не приходило в голову откинуться на спину. И вряд ли можно было.

Мыслей не оставалось. Только какие-то ощущения.

Скоро надо вставать и идти, это сказали его внутренние часы.

Он знал — песок это то, что надежней всего. Чего только нет на свете, что со временем так или иначе превращается в песок — этого не избежать даже самому твердому, самому вечному камню.

— Ну, назовите, назовите мне что-нибудь, что со временем не превратится в песок, — однажды, желая проверить, спросил он своих друзей. И чем больше он спрашивал, тем меньше оставалось шансов найти это «что-нибудь».

Он знал, что огромный конус песочных часов, который он намеревался насыпать своими руками, время когда-нибудь попробует перевернуть вверх тормашками, как это происходит со всеми песочными часами. Но и тогда дело его не пропадет — нанесенный им песок не исчезнет, и, как знать, может как раз в тот момент родится новый строитель городища, терпеливый и вечный, который — песчинку за песчинкой, шляпу за шляпой — опять насыплет новый конус песочных часов.

Так он думал однажды.

Еще хуже, чем быть недовольным другими, быть недовольным самим собой, чувством своей кратковременности, конечности. Трудно свыкнуться с мыслью, что то, что есть, это и есть всё, и сверх того ничего не останется. Разумеется, если такая мысль вообще придет в голову. В его мозг она прокралась и разъедала его, прогрызая, как крот, до рыхлой хрупкости. Чтобы разум не превратился в конце концов в нечто такое, что не идет ни в какое сравнение с элементарной прочностью песка, надо было кое-что предпринять.

— Погоди, — сказал он однажды второму из крупных человекознаков, — потерпи, и ты увидишь… — Что же я увижу? — плача, переспросил человекознак. — Что? Что же? — Даже он, знак, слишком привык ко всяким войнам, к чуме, грабежам, даже он смирился с мировым злом, даже он не мог возвысить свой взгляд надо всем этим.

О замке он никогда не думал. Во-первых, потому что — поди-ка знай, как его по-настоящему строят, особо ломать голову не хотелось, брать других в помощь не хотелось тоже, — во-вторых, жизнь замков конечна, как это видно по пустым макушкам старых городищ. Поэтому думать о замке и в голову не приходило. Городище было ценностью само по себе — нечто подобное памятнику, мера цены его жизни.