Изменить стиль страницы

Кривой медленно опускается на скамью.

— Неладно получилось сегодня, — начинает рассказывать он. — Первым из машины этого почерневшего вытащили. Раздели его, на снегу он в чувство пришел. Ну, его за руки, за ноги — и в шахту. Потом мальчишки пошли, старший их за руки вел; сначала не понимал, что к чему, а бабы чертовы заголосили, и он плакать начал: «Дяденька, не кидайте нас туда!» Швальбе в него выстрелил, думал, что он и братьев с собой уволочет, а он руки разжал, а пацаны остались, заверещали, как поросята, которых режут, аж до сих пор в ушах звенит. Тут женщина выскочила, просить начала: «Господин офицер, детей-то за что?» Не понимает, дура, чьи это дети. Загородила собой одного. Швальбе в нее бахнул, и она — в шахту. Так в одежде и упала. Одного пацана собой сбила, а другой оказался юркий, бегает кругом шахты, кричит, Швальбе насилу его догнал, сбил с ног — и туда же…

Потом штатские пошли. Те все делали, как было приказано. Раздевались, на колени становились у самого ствола.

А вот когда мать с дочерью разделись, опять концерт начался. Им блажь в голову пришла — умереть вместе, обнявшись, будто не все равно.

Военные — те на колени не становились. Один разбежался и сам в шахту прыгнул. А другой подошел к стволу, повернулся и крикнул Швальбе: «Наши придут — отомстят за нас!» Швальбе в него выстрелил и промахнулся, а он стоит и смеется: «Дерьмо ты, только в спину стрелять умеешь», — а у самого глаза горят… Тут мне даже страшно стало: а что, думаю, если… Швальбе второй раз, и опять мимо — руки трясутся. И только с третьего. Кривой умолкает и оглядывается по сторонам, как будто хочет рассказать еще что-то, но боится. Затем, близко придвинувшись к Павлу и понизив голос, продолжает:

— Последний высокий пошел, с подбитым глазом. — Павел понимает, что это был Луценко. — Он еще в машине разделся, идет, голову повесил, шатается, а когда мимо Швальбе проходил, ка-ак схватит его за руку да как рванет — и вместе с ним в шахту. У Швальбе только сапоги блеснули. Хорошие были сапоги, и… начальник был хороший, тоже из колонистов, давал кой-чего.

— А Николай? — спрашивает Павел, еле сдерживаясь, чтобы не ударить кривого лопатой.

— Николай? — переспрашивает кривой. — А правда, где же он? Там я его не видел. Удрал, значит, в суматохе.

Кривой поднимается, заглядывает в топку и берется за лопату.

Павел наливает себе воды в ржавую консервную банку и пьет большими глотками. Зубы его стучат о жесть.

13

Иван Пафнутьевич Воробьев собирался на работу. Когда его младший сын Семен вернулся с завода, он укладывал в маленький железный сундучок пару картофелин и кусочек кукурузного хлеба.

Скудный завтрак легко мог поместиться в кармане спецовки, но Воробьев привык к этому сундучку с его узором, затейливо вырезанным из красной меди. Тридцать лет ходил он с ним на работу и остался верен своей привычке, хотя для его нынешнего завтрака сундучок был слишком вместителен. Картофелины катались в нем из угла в угол и в крошки дробили хрупкий хлеб. Старик с горечью вспоминал то еще совсем недавнее время, когда ему, наоборот, приходилось искать места в этом сундучке. Всегда что-нибудь не умещалось: или кусок сала с розовыми прожилками мяса, или бутылка с молоком…

— Ну что, завтра, значит, пускаете цех? — спросил он сына, молча снимавшего спецовку.

Тот только опустил голову.

— Брат до сих пор болеет?

— Нет, навещали его ребята, говорят, ходит. Это старик тот, — Семен приблизился к отцу, — поговаривают, что поломка — его рук дело, в редукторе гайка была, а куда она делась, никто не знает. Хитрющий старик, смелый, и память у него хорошая. Советская власть его высоко подняла, вот он и действует. Побольше бы таких, ничего с нами немец не сделал бы.

Иван Пафнутьевич сердито засопел. Он недолюбливал младшего брата. Федор и водки не пил, и женился, когда старший еще парубковал, и в сорок пять лет, работая уже мастером, не постеснялся сесть за парту и окончил курсы мастеров социалистического труда вместе со своими учениками (хочу, мол, быть зрячим практиком!), и домик себе выстроил, не в пример старшему брату, который всю жизнь таскался по квартирам. Не заглядывай Иван Пафнутьевич в бутылку, водить бы ему поезда на перегоне Дебальцево — Сталине, а он так и присох машинистом «кукушки», такой же старой, как и он сам. Всегда ему было завидно, когда в газете встречалась фамилия брата как лучшего мастера, а сейчас похвала брату и ущемила стариковское самолюбие, и обрадовала. Значит, ошибался он в Федоре, считая его скопидомом и стяжателем. Значит, брат не променял Родину ни на домик свой, ни на жизнь. Федору и сейчас карты в руки: поправится — опять что-нибудь устроит. А что может сделать он, Иван, кочегар, который только греет мазут двенадцать часов подряд!..

— Значит, к торжеству готовитесь? — зло спросил он сына.

— Немцы готовятся, — поправил его Семен, — на стане цеха свастики нарисовали, портрет Гитлера повесили.

— Не портрет надо было повесить, а его самого, сучку. По нем самом веревка плачет, — произнес старик и горестно задумался.

Сколько жертв, сколько людей брошено в лагеря, сколько расстреляно, а результат…

— Занятно получается, — произнес он, тяжело поднимаясь со скамьи и беря сундучок, — один сын эти самые танки бьет, другой ремонтировать собирается. Занятно… Неужели так-таки ничего сделать нельзя?

— Ничего, — хмуро ответил Семен, — этот проклятый инженер ключ к нам подобрал, прикрепил к станкам. Сломаешь станок — тут тебе и канут.

— Хлипкие вы какие-то стали, совсем хлипкие. Еще недавно были мастера на язык, на собраниях герои. Послушаешь, бывало, уши развесишь. А сейчас куда и прыть делась! — Иван Пафнутьевич в упор посмотрел на сына.

Семен опустил глаза. Он лгал отцу. Он знал, что цех завтра не будет пущен, потому что сегодня, после всех испытаний, в подшипники мотора главного привода на глазах у немцев залили масло в смеси с наждачной пылью и мелкими стальными опилками. Это наверняка выведет мотор из строя.

— Хлипкие, — повторил старик и вышел, не закрыв за собой дверь.

Семен озабоченно посмотрел ему вслед. Отец сильно одряхлел за последнее время, как-то сразу осунулся, сгорбился. Щеки впали, глаза глубоко ввалились и смотрели из-под седых бровей нелюдимо и зло. Даже усы опустились, обвисли и придавали лицу выражение растерянности и горечи.

До начала работы оставалось еще много времени, но Иван Пафнутьевич привык выходить из дому пораньше, чтобы идти не спеша, посидеть в жарко натопленной ожидалке, «брехаловке», как пренебрежительно называли ее транспортники, переброситься словцом с приятелями, послушать разные занятные истории. Теперь в ожидалке было совсем невесело. Люди обычно сидели и молчали, как на похоронах, а если начинали беседу, то становилось вовсе тоскливо. Но все же здесь по-прежнему собирались задолго до работы, чтобы хоть немного отогреться после нетопленых квартир, хоть немного побыть на людях.

«Неужели так-таки ничего сделать нельзя?» — думал Воробьев, неторопливо шагая на завод.

Миновав проходную, где полицаи проверили пропуск и выдали жетон на получение похлебки из картофельной шелухи, старик пошел не прямым путем, а направился мимо доменного цеха.

Здесь, на широком асфальтированном шоссе, вплотную с заводской железнодорожной колеей, по два в ряд стояли подготовленные к ремонту танки. Целая колонна танков.

Обычно Иван Пафнутьевич с удовольствием рассматривал развороченные башни, сорванные гусеницы, пробитую броню, но сегодня он смотрел на танки с болью. Завтра их начнут ремонтировать, и они снова поползут на фронт, на восток, и ремонтировать их будет Семен — его сын.

Неожиданно старик поскользнулся и с трудом удержался на ногах. Только сейчас он заметил темную лужу, на асфальте и, осмотревшись, увидел тонкую полоску мазута, тянувшуюся по шпалам вдоль пути. Он понял, что паровоз недавно протащил здесь цистерну, спускной люк которой был плохо закрыт и пропускал. Паровоз, очевидно, отказал — уголь последнее время был плохой, немецкий. Пока цистерна стояла, под ней образовалась лужа.