Изменить стиль страницы

Алешка оставался на подводе с мешками, оглаживал коня, совал ему торбу с овсом, чтобы не заржал. Но кто его знает, как он там: непутевый парень. Но это уже забота Кондрата. Антон ни о чем не думал: как в горячке, вонзал лопату в рыхлую, сочную землю, с натугой выбрасывал и словно сам себя хоронил. А ночь бежала над кладбищем, бежала так быстро… Во весь… дух догоняли ее братья, в страхе, что не догонят, что разгорающееся утро застанет их, сыновей, над материнской могилой не в слезах, не с молитвой, а с мешками зерна, которые они бросали в могилу. И когда гроб, вдруг показавшийся совсем маленьким в огромной, словно ров, яме, стал скрываться под мешками, заваленный страшной тяжестью, тогда Антону показалось, что это живую мать заваливают они. И ей уже не подняться не потому, что она неживая, а потому, что они своими руками навалили на нее пуды и пуды…

И это было страшнее всего.

Позже, много позже, когда ставили ограду, Антон не давал себе воли думать о том, что там внизу, под аккуратным заборчиком, у которого и березку посадил Кондрат.

Только никогда не ходил Антон на материнскую могилу. Словно не было могилы у матери. Словно святая душа ее отлетела, не оставив бренной оболочки на земле. И чувство горечи навсегда застыло в Антоне: не стоила эта земля того, чтобы оставалась в ней хоть какая-то частица покойной…

И вот сейчас нахлынуло все, вернулось.

Антон взял себя в руки, поднялся. Потащился на Кондратов двор.

Брат сидел все так же, казалось, и не подымался с места. Только еще более напряженный.

— Выходят, — убито сказал он.

Значит, все кончено там, у Гуцало, понял Антон. Ему было все равно. Он даже не подумал, что сейчас войдут во двор брата.

За окном уже разгорался полный день, и что он несет, этот день, было неизвестно и опасно, и только об этом думал Кондрат. Антон поневоле проникся его ожиданием, приняв на себя всю его остроту. И увидел, как бледное лицо брата покрывается потом и сильнее, чем обычно, дрожат тяжелые, странные на хилом теле кисти рук.

— Прошли… — прошептал Кондрат, и Антон понял, чего боялся брат: не того, что зайдут к нему, а того, что пройдут мимо. Они прошли мимо.

Антон проснулся от истошного крика: Алешка ворвался в хату, закружился по ней, словно не в себе.

— Батько, дядя, на кладбище бабушкину могилу роют. Уполномоченный… Народу!

И сон и хмель мигом соскочили с Антона. Кондрат сказал:

— Сходи ты. — И Антон понял: случилось то, чего Кондрат ожидал и о чем не хотел думать Антон.

Как он мог думать об этом? Никто не знал, никто не видел. Ночь была темная, все спали. А если кто бессонный и бродил по деревне, то уж никак не забрел бы в ночную пору на кладбище.

А Кондрат ждал. И сейчас, словно бы успокоенный, торопил Антона.

Подходя к кладбищу, он увидел, что поп Григорий в облачении входит в ограду во главе своего причта. Высокая прямая фигура его несла в себе спокойное торжество изобличения.

Антону представилось: сейчас поп скажет слова против богохульников, воззовет к богу, высечет слезы из глаз, молитву из уст… А дальше? От этой мысли у Антона пересохло в горле. Он подумал: хорошо бы вернуться. В тепло избы, к недопитой бутылке… Но вспомнил лицо брата и поплелся дальше.

На кладбище, действительно, стояла толпа, подобравшаяся и осеняющая себя крестом навстречу церковному шествию. Однако люди толпились вокруг могилы на расстоянии, словно не решались перешагнуть какую-то черту.

Человек пять копали споро и молча. Антон заметил, что могильная оградка аккуратно снята и положена обочь ямы. Да, это была уже яма, земля словно бы вовсе и не слежалась, а податливо раскрывалась под лопатой.

В толпе шептались, плакали, и голос священника вонзился в эти перешептывания и всхлипы, низкий, словно шмелиное гудение, и слова сливались на одной гудящей ноте, звучащей в ушах монотонно: слова священника, обращенные к богохульникам, призывающие кару на них. И Антон видел, как подымались опущенные головы и свет зажигался в глазах…

Не успел отзвучать голос отца Григория, как со стороны церкви донесся удар колокола. Отъединенный, словно нащупывающий что-то гулкий звук. Через мгновение его догнали другие. Набат двинулся на кладбище густым душным облаком.

Люди, словно укрытые им, защищенные им, но и призванные им, сбились плотнее, угрожающе. Из глубины толпы рвались выкрики, отчаянные и грозные одновременно. Слова тонули в колокольном звоне, но человеческие голоса входили в гудение колоколов, как подголоски набата. Под его пологом, как под знаменем, толпа двинулась неспешно, но угрожающе на кучку людей с лопатами в руках, с лицами, измученными бессонницей и голодом.

И в это время что-то изменилось: Грицько бросил лопату и выпрямился. Страшное было у него лицо: омытое потом, состарившееся за одну ночь и странно спокойное.

— Пидходьте, селяне! Дывыться! — Он хотел что-то еще сказать, но махнул рукой и покачнулся…

И тогда выступил до сих пор неприметный, молодой, показалось, не тронутый ни горем, ни нуждой, ни смертями — уполномоченный… Он стал рядом с Грицьком и громким голосом, привычный говорить на людях, казалось всем, сейчас скажет что-то, какие-то слова, которые, может быть, облегчат, разрядят. И сам он, наверное, так располагал: сказать речь… Но ничего не сказал, а только выдохнул, но так, что всем было слышно:

— Как же это, громадяне? Мать же…

И это было страшнее любых слов, потому что и не надо было уже их. Никаких слов не надо было: все увидели, потому что яма была обширной, много шире обычной могилы… И хорошо было видно все: и полусгнившие мешки, и черно-серая масса, то, что раньше было зерном.

Ужасом поразило всех: тех, кто давно не имел вдоволь хлеба, для кого он стал мечтой и спасением жизни, своей и своих детей. Но еще более тех, кто таил хлеб и не собирался отдавать его. Не собирался даже сейчас.

А звон все шел, казалось, нарастая, обволакивая все плотнее толпу, но сейчас какое-то движение наметилось в ней, какие-то струйки вытекали из нее, и она таяла, растворяясь в потоке густого, затопляющего всю округу благовеста…

И вдруг он иссяк. Наступившая тишина показалась Антону страшнее набата.

И опять не несли его ноги домой. Подходя к братниной хате, Антон услышал: не своим голосом кричит Алешка. Жалкий и яростный, ломающийся голос племянника ничего не пробудил в Антоне, кроме усталой мысли: «Ще щось трапылось…»

В открытую дверь сарая Антон увидел: Кондрат полосует вожжами бесштанного, бьющегося под ударами Алешку.

Но и здесь ничего не спросил. Кондрат сам сказал, бросив в угол вожжи и разгибаясь:

— Выдал, падло, выболтал сдуру.

Алешка смолк, остался лежать неподвижно. «Може, до смерти забил?» — подумал Антон вяло.

Целый день Антон пил. Кондрат наливал и наливал и даже сейчас — только ему: сам и капли в рот не взял. Потом Антон уснул на лавке. Сквозь сон слышал, как шепчется о чем-то брат с дедом. Но это не беспокоило его: он спал чутко, но сладко. Во сне тяжесть ушла, осталось забытье, в котором плавали туманные, но радостные образы, и Олеся была тут же. Не такая, какую он видел, прощаясь с ней: худая, некрасивая, хоть и по-прежнему дорогая. Нет, во сне была она беззаботной, счастливой… Словно добирала свое, недожитое. Могло же быть счастье без богатства, почти впроголодь? Где же оно?

Но во сне все оборачивалось бездумным, легким покоем.

Пробудился Антон поздней ночью. «Пора» — стукнуло что-то в нем, словно часы пробили отмеченный ожиданием час. И на лице Кондрата — тот и не ложился — тоже прочел: «Пора!».

Антон вышел из хаты, унося на спине, будто поставленную печать, тяжелый взгляд брата.

Обрез лежал под стрехой прикрытый рядном. Прикрытый, но не завернутый: готовый, и смазка вытерта. Антон отметил это спокойно, деловито. И вообще в голове у него было все ясно и спокойно. Все происшедшее отдалилось, ушло. Казалось, навсегда.

Начиналось что-то новое, неизбежное, о чем Антон не хотел сейчас думать. И не думал.