— Не можу. — Он плюхнулся на кровать. Все молчали. Ящук поднял лом и ударил. Как по живому ножом саданул. В широкий разрез мешковины полилось зерно, словно мутно-желтый ручей, несущий песок, густой и бегучий.
Никто не проронил ни слова, тяжелая душная тишина заполнила хату. А хлеб тек сам собой, под давлением сверху, и казалось, что он течет так уже давно. И давно это стеснение в груди и оцепенение, сковавшее всех…
Всех, кроме хозяина, который корчился на постели, словно в смертных судорогах. Все глаза были прикованы к желтому ручью, и поэтому сразу стало видно, что он уже не желтый, а серовато-черный. И это было так страшно, что тишина длилась и длилась…
Здесь были люди земли, для них хлеб был всем, он был присущ им, как воздух, и так же необходим. И каждый понял, что означает серовато-черный поток… И потому никто не мог произнести ни слова. Только вдруг в тишину упали камнем слова:
— Сгноили, гады!
Их произнес уполномоченный, который до сих пор молчал, стоял в стороне, точно и не было его в хате. А между тем все чувствовали его присутствие как нечто значительное и обязывающее. И хоть он маячил где-то на заднем плане и ничего не предлагал и ничего не приказывал, не подавал голоса даже, — все знали, что он здесь. И то, что совершается, как бы исходит от него. Сильнее всех ощущал это Антон. Потому что все время только вид делал, что ему ни к чему, а сам следил за ним жадно, цепко…
Когда сгнивший хлеб пошел из стены, как горная речка вытекает из-под скалы, ничего не ощущал Антон, кроме ненависти. Нет, не к тем, кто сгноил хлеб. К тому, кто довел до этого. И вот он стоял, этот уполномоченный, который как будто не имел даже имени и фамилии, а от рождения назывался этим длинным и чуждым словом — уполномоченный! Так — для всех. Но Антон знал его имя: Сенька Письменный… тот самый. Что с Моргуном…
Хмель сразу прошел у него, и слезы полились из глаз Антона. И он боялся утереть их, потому что казалось: когда они перестанут литься, он закричит, забьется.
И он только все смотрел на этого молодого, красивого, который принес в Гуцалову хату, в их деревню, а может быть, и на всю Украину беду. Эта беда как будто сконцентрировалась в серовато-черном потоке сгнившего хлеба.
Антон не видел остальных, не видел, как побледнел Грицько, желваки ходили у него под скулами и губы были так плотно сжаты, словно он боялся какого-то слова, могущего слететь с них.
Ящук все еще держал в руках лом. Мученически скривился его рот, потому что он вспомнил своих близнецов-первенцев. С голоду они умерли, с голоду. Сколько людей умерло с голоду. С голоду. Целый погост вырос на пригорке. И они умирали тогда, когда этот хлеб, превратившийся уже в ничто, в мерзкую слизь, вызывавшую тошноту и страх… Когда он еще был хлебом.
Эта мысль, объединившая всех, кто вошел за Грицьком в хату, как цементом спаяла их и противопоставила все еще корчившемуся на постели старику Гуцало.
И несмотря на свое оцепенение, на сковавший их ужас, все увидели, как Ящук, побледнев, поднял повыше лом и кинулся…
Грицько схватил его за руку.
— Успокойся, — хрипло сказал он, — власть накажет. Не обойдется.
И после этих первых слов, прервавших молчание, все зашевелились, заговорили. Кто-то взял лом у Ящука, стал ломать дальше, потому что поток уже прекратился: иссяк или застопорился. Антон не мог больше — вышел на крыльцо. Никто его не удерживал.
Вместо того чтобы побрести в хату, где, он знал, томится в ожидании брат, он сел на ступеньки крыльца и здесь уже никак не смог прогнать воспоминание, загнать его поглубже, как раньше загонял. Оно было при нем с той минуты, как он увидел вытекающий из стены, неправдоподобный, как тяжелый сон, хлебный ручей…
Мать всегда жалела Антона, любила его больше, чем удачливого старшего. Она жила долго и всегда была на ногах. И Олесю ненавидела, как и все в семье, считала, что она погубила жизнь Антона. Из-за нее отец лишил его богатства… Мать упала в погреб, оступившись. Это и раньше с ней бывало, но обходилось. А тут слегла и стала чахнуть. Перед самой смертью она как-то размягчилась, позвала Олесю, как будто повинилась перед ней, хотя слов про это никаких не сказала. Только о детях…
Мать отходила благостно, без мучений. Вдруг вспомнила слова молитвы, не все, а вразброд. Бормотала бессвязно: «Аще изыду… Господи, прими душу мою… безвинно…»
Кондрат не убивался, принял как должное: старуха должна же умереть, и раз такое дело, вот она и умирает. Да в ту пору и некогда ему было, не до того: он как раз в силу вошел, хлеба было много, ума не приложишь, куда его девать, как сбыть. А сбыть некуда — значит прятать. А как прятать? Казалось, все хитрости уже известны, все уловки раскрыты. Ямы перекопаны, двойные чердаки вскрыты. Уж как придумал богатей из соседней деревни: сделал боковой ход из ствола колодца и считал — здорово сообразил, двести пудов зерна лежали у него словно под пудовым замком. Однако же люди доказали. Вся беда в этих людях, что доказывают, в этих проклятых комнеза-мах: все знают, все раскопают… Нет, не их вина: вина того порядка, что заведен. Того уполномоченного, который несет этот порядок в деревню. Не было бы к кому бежать, доказывать, так бы и сидели со своим знанием, ничего бы сами не сделали. Пошушукались бы между собой — и всего дела…
И опять Антон видел умирающую мать. А потом уже мертвую, ссохшуюся, из величавой старухи превратившуюся в комочек мертвой плоти. И странно: сколько ни видел Антон покойников, как-то не узнавал их — словно умер человек другой, незнакомый. Он не мог связать того, кто лежал в гробу, с тем, кого знал живым. И потому не горевал по умершему.
А здесь, с матерью, было иначе: он остро чувствовал, что в гробу лежит именно она. То, что уже никогда она не будет другой, а только этим ссохшимся, бездыханным телом, приводило его в отчаяние. И он убивался, казалось, не только по матери, а по своей собственной жизни, нескладной, замусоренной. И не было у него впереди ничего, кроме ухабистой пыльной дороги, ведущей к такому же гробу, к такому же ссохшемуся куску мертвой плоти.
Он не слышал звонкого утра, мать умерла аккурат в тот час, когда по всей деревне звенят ведра и подойники и мычат коровы, словно трубы, призывающие тс трудовому дню. Ничего не слышал Антон. Тихо было у него и пусто в душе, и вокруг была пустота, в которую отлетела душа матери.
А потом наступило самое страшное. Более страшное, чем это утро, потому что было в нем все-таки что-то облегчающее, что скрасило и последующие дни: монотонное чтение псалтыря дьячком, нанятым братом, и ладные причитания плакальщиц, тоже нанятых, и непритворные слезы Олеси: добрая душа, все простила. И даже сами похороны…
Не понял тогда Антон, что означали слова деда, — не ему, Кондрату, твердил старик: «Глубже копайте яму, глубже». Тогда уже обезноживший, свесившись с печи, все нашептывал, все учил… И страшное значение этих слов не понял тогда Антон.
И только на следующую ночь после похорон… Почему он остался тогда ночевать у Кондрата?.. Да, тот попросил его остаться. И, как всегда, Антон пожалел его, подумал, что тому тоскливо, пусто без матери. А уж кто ближе ему? Их только двое, братьев. Антон всегда об этом думал. И теми же словами, которыми думал в детстве, когда защищал Кондрата в мальчишеских драках. И Антон остался. А в полночь брат разбудил его. «Пойдем», — сказал, будто договорились раньше. А ведь никакой речи не было, не понял даже Антон: куда? зачем? А дед опять не спал: в тусклом свете каганца, бросая большую тень на беленую стену, свешивалась голова его с печки. Говорил непонятные слова: «Засыпайте аккуратно, дерном прикройте».
И еще что-то бормотал — деловито, настырно…
Страшно на кладбище ночью, еще страшнее — разрывать материнскую могилу! Грех. Антон не верил ни в сон ни в чох, ни в бога ни в черта, а в грех верил. Втайне верил. И потому страшней, чем хоронить мать, — в смерти ее он не повинен, — было разрывать ее могилу, выбирать землю, много земли, словно не одну, а много-много материнских могил разрывают они с братом.