Изменить стиль страницы

— И хорошо, что не тянет! Поверьте старику: алкоголь мозги сушит. Об этом даже у одного современного поэта есть стихи, — он так прямо и говорит в своей поэме.

— Ну, мои-то пока еще не высохли, а врать не буду: пил немало, — усмехнулся Тентенников. — Да и много ли мне жить осталось?

— Если до моего дотянете, так еще уйма времени у вас впереди…

— Не дотяну, — угрюмо ответил Тентенников, не терпевший поучений и, как он говаривал, прописной морали…

И обрадовался же он, когда в комнату вошел Ваня…

— Здравствуй, дружище, здравствуй! — закричал Тентенников. — Неужто и ты на меня набросишься?

— Ни за что не посмею, — весело отозвался Ваня. — Помню, мальчишкой раз на тебя напал, так потом не возрадовался…

Здоровались, целовались, вспоминали старое. Елена Ивановна и Женя всплакнули, и вышло все так, как положено между людьми, давно не видевшими друг друга и после долгих лет разлуки снова встретившимися в родном гнезде.

Собрались за большим столом за вечерним чаепитием. Разговором, как всегда, завладел Победоносцев. Собственно, беседа стала длинным монологом, и сидевшим за столом разрешалось лишь задавать вопросы и односложно отвечать «да» и «нет».

У старика было издавна установлено так, что любого собеседника он считал человеком, кровно интересующимся его, победоносцевским, делом, и о своей работе он говорил как о чем-то хорошо известном каждому присутствующему. Один только Тентенников не скрывал совершеннейшего равнодушия к истории медицины и простодушно зевал в самые неподходящие моменты.

— Вам, конечно, неинтересно, Кузьма Васильевич, — обиженно сказал старик, — а для будущих поколений мой труд будет необходим — без него и история русской культуры будет неполной… Даже знаменитый мой друг профессор-металлург Воронов, и тот одобряет мою работу, — а он человек требовательный и нелицеприятный.

— Вы уж меня извините, Иван Петрович, — просто сказал Тентенников, — я, по правде говоря, только раз пять в жизни имел дело с докторами, да и то, когда мне после неудачных полетов нужно было руки-ноги чинить… А так — не знаю, не сталкивался… Раз не приходилось к ним обращаться, значит, и не понимаю ничегошеньки в медицине. И, стало быть, в ваших трудах, простите, — сказал он, прямо глядя в строгие выцветшие стариковские глаза. — А вас люблю, и крепко люблю, как мало кого в жизни, — ведь вы отец Глеба и Лены, стало быть, и для меня родной человек…

Старик растрогался и, забыв недавние обиды, сказал просто:

— Разве можно на него сердиться? Прямей его человека не знаю.

И снова стал рассказывать, уже не обращая внимания на Тентенникова, а тот, успокоившись, листал альбом.

Разговор с Иваном Быковым был для старика интересней, — вспоминали оба Дальний Восток, своеобычную природу этого действительно далекого края, где летчик впервые получил боевое крещение, а Победоносцев с увлечением рассказывал о днях, когда боролся с чумной эпидемией, о горе, которое тогда видел на маньчжурской стороне, китайском народе и его будущем.

— Китай напоминает мне нашего русского богатыря Илью Муромца. Долго ждать пришлось Илье, пока настало время его подвигов, — зато уж потом как пошел он шагать! То же и с Китаем будет, если он по нашей дороге пойдет. Народ в Китае трудолюбивый, дисциплинированный, любая работа ему по плечу…

Когда время подошло к десяти, старик вспомнил, что ему пора ложиться спать, и, обняв дочь на прощанье, зашаркал ногами по комнате.

— Завтра утром спите подольше. Дождь будет с утра, — ни тебе погулять, ни на балконе посидеть: я — ревматик, и мой барометр не наврет…

С его уходом в комнате стало оживленней. Женщины сидели на диване и вязали, а мужчины курили и вели беседу на свою излюбленную тему — о самолетах, о летчиках, о мировых рекордах. Свияженинов с особенным вниманием глядел на Ваню: от этого человека в значительной степени зависел успех его начинаний за последние годы. Ваня начал свою летную жизнь радистом, а с Халхин-Гола вернулся водителем самолета. За боевые заслуги он был награжден орденом Красной Звезды.

Потом Ваня снова удивил друзей: ушел на завод испытателем новых машин. Случилось это после того, как он подружился с Свияжениновым. Где и как возникла их дружба, они оба никогда не рассказывали, а Тентенников сразу решил: где-нибудь поругались, вспылили до чертиков, а потом этой самой своей прямотой и резкостью понравились друг другу и уже не могли дня провести в разлуке. Сегодня Свияженинов впервые рассказал о начале своей дружбы с Ваней.

— Я тогда сдавал новую машину. Первое испытание прошло трагично: летчик разбился вместе с машиной. Собрались, стали обсуждать, летчики на меня напали, и всех яростней — Ванюша. Мы с ним поругались. Он чуть не с кулаками на меня лез. Прошло полгода, кое-что я в машине обдумал по-новому, но вообще убедился в своей правоте. А Ваня и смотреть на меня не хочет. Обсуждаем снова… Ваня берет слово — и сразу тысяча упреков. Вот, думаю, дела. Стали говорить о верткости машины. Ваня — опять свое: «На такой разве вывернешься? Гробиться — и только». Другие летчики его поддержали, я тогда говорю: «А не просто ли вас заело потому, что риск пугает?» Ну, тут уж Ванюшка на меня волком посмотрел… «А чтоб вы, товарищ Свияженинов, так не думали, я вам докажу, что я прав. Сам полечу». Я разозлился — и ему в ответ: «Согласен. Только парашют с собой понадежней берите. А то, если разобьетесь, — меня винить будут». Он слова в ответ не сказал, — так рассердился. А потом после полета, когда я подошел к нему на аэродроме, он вдруг хорошо, знаете, улыбнулся и руку мне протянул. «Выходит, товарищ Свияженинов, что мы, летчики, ошиблись, а машина ваша действительно хороша…» С того самого дня и началась наша дружба. И так уж повелось: как только очередную машину сдаю, первым её всегда испытывает Ванюшка…

— Теперь о старых спорах даже приятно вспомнить, — сказал Ваня. — Больше начинаешь человека ценить, когда чувствуешь в нем силу характера, волю. Иные люди как кисель: хоть с ними легко и весело, а уйдет такой из твоей жизни — и не заметишь даже. А другой — ершист, горяч, с ним и пяти минут спокойно не проведешь, а ведь вот, гляди же, как любишь его…

— И мы не сразу сдружились, — сказал Быков, вспоминая первое знакомство с Тентенниковым и Глебом Победоносцевым. — Особенно с твоим братом порою Тентенников не ладил, — сказал он, обращаясь к Елене Ивановне.

— Зато теперь о нем каждый день вспоминает, — отозвалась она.

Было как-то удивительно хорошо в тот вечер. Словно из какого-то давнего забытого сна снова приходило на память пережитое. После долгих лет снова собрались они вместе, на старой квартире, за тем же самым столом, за которым сиживали в давно прошедшие годы. И только Глеба да Николая Григорьева, убитого антоновцами в конце гражданской войны, недосчитывались сегодня. Большое победоносцевское гнездо было сейчас в сборе. Но по тому, что разговоры касались больше всего дел Вани и Свияженинова, а Быков, Елена Ивановна и Тентенников охотней и чаще вспоминали о прошлом, можно было понять неумолимое движение времени.

Елена Ивановна прислушивалась к разговорам этих таких дорогих и близких ей людей с каким-то необыкновенным волнением. Каждое произнесенное слово казалось ей уместно сказанным именно сегодня.

Словно итог жизни подводился в сегодняшний вечер, и велико в ней было чувство благодарности к друзьям минувших лет. Человеку суждено с первых лет жизни узнавать горе утрат, томиться в разлуке, искать утешения в своих печалях и все-таки ясней помнить только хорошее, светлое. Так и Елене Ивановне, за далью прожитых лет, огорчения и волнения давней поры казались смешными и вздорными, а главное — чувство любви к мужу, к приемному сыну, к сварливому, но доброму отцу, к взбалмошному богатырски-размашистому Тентенникову — с годами становилось сильней и крепче. Буря, бушевавшая в начале столетия, подхватила их когда-то, закружила в вихревом порыве, хотела разделить, разлучить, раскидать навсегда в разные стороны. Прошли годы — и сквозь сотни преград они пробились друг к другу, снова нашли родных, расселились по квартирам, растопили в первый раз печь на новом месте, спекли в первый раз хлеб (запах этого свежего, румяного ржаного каравая с подгоревшей коркой и доныне помнился Елене Ивановне), и в пламени печи была теплота внезапно наступившего покоя, который, как казалось Елене Ивановне, был им сужден надолго.