Изменить стиль страницы

Я проснулся на кровати лагерного медпункта от прикосновения руки моего ангела-хранителя. Я видел его во сне, но, когда я открыл глаза, надо мной стоял санитар в сером халате, в таком же полосатом костюме, какой был у меня. Он улыбнулся, говоря: «А, ты жив… А мы хотели тебя уже на носилки класть и туда. Ну, полежи еще немного здесь. Завтра утром уж снесем…» А я лежал там, к его удивлению, целый месяц. Высох как скелет. С трудом, но съедал пайку хлеба. Я и сам, конечно, уже не верил, что когда-либо встану. Одно легкое мое уже не работало, и дышать было трудно. Я плакал, бывало, глядя на мои обтянутые кожей кости. Я молился, каясь во всех грехах своих, которые я успел совершить за свою шестнадцатилетнюю жизнь. Слава Богу, их было у меня еще немного, что было Богу, я думал, известно.

Как и все по воле Бога, сам того не зная, в палате появился какой-то важный врач в чине полковника — проверять санитарное состояние лагеря. Он зашел и в наш медпункт, обратил внимание на меня, поговорил о чем-то с санитаром. Санитар принес листы. По приказу врача меня посадили на весы и взвесили (по-видимому, для удовлетворения любопытства). Доктор дал еще какие-то указания тому же санитару, взглянул в мою сторону, передернулся как-то и вышел. После его ухода санитар сказал, что меня отправят в больницу. Когда я очутился в автомобиле «скорой помощи», то вдруг поверил, что останусь жив. Моя душа почувствовала, что свершилось чудо, что теперь уж мне ничего не страшно. Я попал под опеку Того, Кто нас создал и ведет нас по дорогам жизней наших, по Своему всемилостивому усмотрению. Моя вера спасла меня.

Это было весной, в конце апреля, когда вся природа воскресает к новой жизни, когда цветут многие деревья, а те, что сами не цветут, радуются цвету цветущих. Я видел всю эту красу, как зачарованный, как будто впервые в жизни. Я был слишком слабым для того, чтобы даже думать о том, что случилось. Я просто плакал от счастья — жить и верить, что ты жив и останешься жить. Уставши даже думать и радоваться, я заснул и сразу очутился в объятиях моей мамы, тоже плачущей от радости, что я с ней. Она целовала меня и приговаривала: «Сынок мой Эринька, я с тобой… Бог услышал мои молитвы, никогда не забывай этого!»

Открывши глаза, шепча только одно слово «мама!», я протянул руки, желая обнять ее, но вдруг понял, что это был сон. Меня сонного переодевали во все чистое, больничное, две сестры милосердия — две монашки — швестер Инга и швестер Лиза. Увидев их добрые, на меня смотревшие глаза, я улыбнулся и сразу снова заснул. Я даже не проснулся, когда воткнули шприц через мою кожу и выкачали жидкость из легкого. Между ребер разрезали кожу и вставили в плевру резиновый шланг, через который текла жидкость в стоящую под кроватью банку в течение двух месяцев. Сестры Инга и Лиза ухаживали за мной и молились обо мне и меня научили молиться на латинском языке. Они же и письма к моей маме написали, утешили ее тем, что сынок ее Эрик жив, и будет жить дальше, и поцелует маму свою любимую. Так оно и получилось, о чем я уже писал в одной из глав моих воспоминаний. Швестер Лиза дала мне номер военно-полевой почты, который был у нее, так как она считалась военнообязанной. Я начал писать и получать письма по ее адресу, когда в достаточной мере окреп для этого.

Как-то у меня подскочила температура. Я взглянул на термометр и потерял сознание, заметив, что ртутный столбик добрался до предела. Увидев меня в таком состоянии, врачи определили меня в разряд безнадежных и приказали санитарам перевести меня в маленькую палату, служащую пересылкой в лучший мир. Но и тут я «не оправдал их доверия», а с помощью моих двух ангелов-хранителей пришел в себя и стал поправляться. Мама, кроме писем, начала посылать мне посылочки по полевой почте, что тоже способствовало возврату ко мне жизненных сил. Как-то я получил письмо и большую посылку от родственницы из Берлина. В письме фрау Мария фон Клот писала, что она будет хлопотать о том, чтобы меня отпустили к ней. Она надеялась на успех, т[ак] к[ак] ее сын, капитан подводной лодки, недавно погиб, и она пользовалась некоторыми льготами и надеялась, что ее просьба будет удовлетворена. Как я позже узнал, обо мне хлопотал и бывший сокамерник моего отца, профессор атомной физики Фриц Оттович Гоутерманс. Все эти события укрепляли в моей душе веру в благоприятный исход и даже в возвращение домой. Об этом мне говорили и врачи, обещая выдать медицинское удостоверение о моей нетрудоспособности.

Настал день, когда мои благодетельницы-медсестры со слезами на глазах сообщили мне о том, что завтра я буду выписан. Я плакал вместе с ними и от радости и от грусти, предчувствуя разлуку навсегда. За мной пришел незнакомый человек в штатском, оформил все необходимое в администрации больницы, принес мне полученные от них справки. Сестры выдали мне одежду и личные вещи, отобранные при аресте, документы и даже деньги. Особенно приятно меня поразило, что в кошельке моем сохранился даже один царский червонец, подаренный мамой перед отъездом в Германию. Я распрощался трогательным образом с остававшимися в больнице больными и сопровождаемый неизвестным, за мной пришедшим, отправился на вокзал. Впервые за время пребывания в Германии я шел по тротуару, а не в строю, по улицам города Брауншвайг. У вокзала мне бросилась в глаза полицейская машина, из которой была выведена группа арестантов в гражданской одежде. Это были счастливчики, отбывшие свой срок в штрафном лагере № 21.

Мой провожатый передал меня конвою и, кивнув мне сухо для проформы, прошел прочь. Конвоиры скомандовали нам строем подходить к арестантскому вагону подошедшего поезда и передали нас и нашу документацию конвою, сопровождающему арестантов в вагоне во время следования поезда. «Вот тебе и свобода, и поездка в Берлин к тете Марии, и возвращение в родную семью на Украину…» — подумал я с горестью. Но я уже привык, что события разворачиваются и протекают не по моей воле, без моего личного в том участия. В купе за решеткой было полным-полно народу. Кому повезло, сидели, большинство же стояли, так что, когда я чувствовал головокружение от недостатка чистого воздуха, я терял сознание несколько раз, но падать было невозможно. Я вспомнил тесноту в наших трамваях в нашем Киеве, в которых когда-то ездил в школу ежедневно. О, как бы мне хотелось тогда, чтобы это был не бред, а наяву…

В Магдебурге нас, вызывая по фамилиям, высадили, отвели в тюрьму. Уже знакомое мне здание из красного кирпича приняло нас без приветливой улыбки, но с официальной готовностью обслуживающего персонала. Пока нас пересчитывали и оформляли по камерам в тюремном коридоре, до слуха моего донесся такой знакомый мотив распеваемой в какой-то камере русской песни. Я не поверил своим ушам: это была «Широка страна моя родная…»[315] Надзиратель открыл дверь, прогремел замками, как обычно бывает, прикрикнул без зла, по долгу службы, на поющих и впустил меня с группой других внутрь. Двери закрылись. В камере я встретился глазами со множеством с любопытством на меня прицеленных глаз земляков моих. «О Господи, не сплю ли я?!» Толпа доброжелательных парней окружила меня. Это были наши, русскоязычные. Чьи-то руки потянули меня, усадив на какую-то подстилку. Кто-то подал воды, много голосов хором спрашивали: «Кто?.. Откуда?..» Все глаза смотрели с ожиданием в мой рот, который счастливо улыбался и не мог произнести ничего внятного — спазмы сжимали горло. По щекам текли ручейки, теплые ручейки слез, текущих из глубин сердца… Ведь родного русского языка я уже не слышал несколько месяцев. На нем я только мыслил, писал письма домой, читал письма ответные… Даже молился я уже не всегда по-русски. Ведь сестра Лиза научила меня читать молитвы по-латыни. Особенно часто я повторял слова молитвы Божьей Матери: «Санта Мария…»

После первых эмоций начались разговоры, вопросы, ответы, короткие рассказы. Здесь были парни из Киева, из многих других городов, оккупированных немцами. Все пришли к заключению, что меня отпустят: «Ну какой же ты трудяга?! Кожа да кости… Скелет ты в отпуску!.. Дай Бог тебе до Украины доехать. Процедура в инвалидском лагере тянется долго. Не все и тут выживают до отправки». Я верил, что все будет хорошо, брал из многих рук записочки родным и знакомым с указанием адресов. Слушал просьбы, о чем передавать и что сказать только лично. В камере кроме тридцати арестантов находился еще один еврей средних лет, не русскоязычный. Он не был ни подследственным, ни осужденным. Но, по-видимому, обреченным, что, я думал, было тяжелее всего воспринимать. Человек этот по имени Давид выполнял здесь роль уборщика, судомоя, отвечал за чистоту параши и бачка с едой. Пожизненно? До конца войны? Может быть. «Он несчастнее меня», — думал я. И почему-то стало стыдно…