Но прежде надо договориться с Нюськой, взять с нее честное слово, что реветь она не будет. Дав слово, Нюська может потом и зареветь, а все-таки у Гаврика на сердце будет легче.
А Нюська приставала:
— Гаврик, ты большую мельницу не умеешь сделать?
— Лесоматерьяла нету. Итти за ним не близко.
— А ты рысью сходи.
— Уйду — другое запоешь, — Гаврик делал вид, что предложение сестры его ничуть не интересует, но маленькая Нюська, должно быть, уловила в его голове слабость и смелей сказала:
— Куксить не буду…
Гаврик вскочил и, выбросив вперед руку, требовательно сказал:
— Если по-честному, тогда жми!
— Жму! — и Нюська своей маленькой ладонью хлопнула брата по ладони.
Договор с Нюськой был «подписан», а Гаврик, натянув поглубже черную кепку, торопливо сдернул куртку и помчался от землянки в том направлении, куда ушли трактористы.
Заросший травой проселок вывел его на продолговатый гребень. Под тупым углом от него отходили в противоположные стороны две отножины, и потому сам гребень был похож на летящую птицу. Гаврику показалось, что он тоже, как птица, может пролететь над проселком к Каменной балке и до обеденного перерыва, когда мать приходит кормить Нюську, вернется в землянку. И все же до Каменной балки было не меньше пяти километров. В этом Гаврика не могли обмануть ни гребень, похожий на птицу, ни приветливое осеннее солнце, ни степное раздолье.
Отсюда видна была Гаврику не только Каменная балка, но и оставшиеся позади море, крутоярый берег залива, мастерские с серыми стенами, под красной крышей. В мастерских, как писал Миша, была «жизнь». Гаврик понимал, что в это слово его друг вкладывал все замечательное, о чем трудно рассказать.
— Миша, жизнь! — крикнул он и, вобрав голову в плечи, кинулся вперед, к Каменной балке.
В плотницкой давно уже кипела работа.
— Подушка для дрог — не колодочка для граблей. Мах тут дорого обойдется, а пробовать надо… Только с умом, чтоб голова была старшая, а не губа… Милости прошу, сантиметр и карандаш. Диаметр возьмешь шесть, а вертеть будешь на три… Потом возьмем в квадрат и долотом будем выбирать вместе… Полностью взял в толк? — спрашивал Опенкин.
Что ему, неугомонному плотнику с усохшим маленьким лицом, можно ответить? Да он и не ждет ответа.
— Михайло, ты начинай осторожно и сердито. Сказано — дело мастера боится.
— Так ведь мастера…
— Если мастера боится, то подмастерья побаивается. Михайло, да ты знаешь, подушка под руками у тебя передняя или; задняя?
— Передняя.
— Полностью отвечаешь за слова? — заглушая шорох рубанка, спросил Иван Никитич.
Миша теперь уже твердо знал, что одним словом плотнику не ответишь и что отвечать надо, не отрываясь от дела, иначе старик сердито скажет, что днем звезд никто не считает. Нанося на подушку одну окружность за другой, Миша рассказывал:
— Задняя — у вас: она выше и шире, а передняя — вот она — ниже и уже.
— Ты, брат, скворец из ранних, — одобрительно отозвался плотник. Под его узловатыми пальцами проворней забегал рубанок.
Минута-две прошли в необычном для плотницкой молчании, и, не прерывая работы, Иван Никитич спросил: знает ли он, Миша, почему подушка для дрог делается не из дуба, а, допустим, из ясеня? Дуб-то, ведь он крепче?
Сверля дыру, Миша ответил:
— Должно быть, нет подходящего дуба.
— Осмотрись — видней станет. А попусту не говори.
Миша оглянулся. В углу он заметил толстый дубовый брус. Он долго лежал где-то на солнце. Его обтесанную сторону, как паутиной, испестрили глубокие борозды трещин.
Тыкая в них ногтем, Иван Никитич поучал:
— Видишь, колюч, как еж. Вспыльчив, сердит без меры, а ненадолго. На ухабе дроги подпрыгнут — он и лопнет от гнева. Допустим, везла бы на этих дрогах, как до войны, Марийка Ивченко молоко на пункт. Разобрала бы она тогда по косточкам не только плотников, но и родню их до десятого поколения. Не знаю, как тебе, Михаиле, а мне, коммунисту, нет охоты получать от нее такую грамоту… Не советую и тебе вводить во гнев хорошего, трудолюбивого человека. Сделаем подушку из ясеня: в обработке податлив, в носке терпелив. Ты на стружку посмотри только: ровная, мягкая, хоть на метры отмеряй да вплетай девчатам в косы.
Иван Никитич рассказывал о ясене, о его характере и повадках, как о человеке. Мише было интересно слушать его, работая в плотницкой, залитой осенним солнцем, обсыпанной легкой, шуршащей стружкой и белыми, как сахар, опилками.
В окно, обращенное к сверкающему заливу, громко застучали. Гневный голос Феклы Мамченко окликнул:
— Мишка, говори, куда девался Гаврик?
«А и в самом деле, куда девался Гаврик?» — встревожился Миша.
Иван Никитич, отложив рубанок и глядя поверх очков, твердо спросил Мишу:
— Не знаешь?
— Нет.
— Говоришь, как настоящий плотник?
— Как настоящий.
— Тогда нечего Фекле Мамченко стоять каланчой перед окном, свет загораживать. Работай, а я пойду отчитаюсь.
Через минуту Миша услышал донесшийся со двора громкий разговор.
— Зачем он тебе нужен?
— Я ему расскажу, зачем нужен… Пусти…
— Не пущу. Михайло Самохин вертит дыры… Важные дыры, и, пожалуйста, не мешай ему!
В кузнице затихли молотки: Кузнецы вмешались в разговор Ивана Никитича с Феклой Мамченко и, выяснив, что Гаврик в полдень был около землянки, взяли Мишу под свою защиту.
— Тогда нечего придираться: мальчик Самохин с зарей объявился в плотницкой, — сказал вислоусый старший кузнец, обрывая разговор.
Вернувшись в плотницкую, Иван Никитич застал Мишу растерянно стоящим около верстака.
— Общими силами атака отбита, нечего вешать нос!
— Жалко Гаврика, — сознался Миша.
— Друг?
— Такой, что в огонь и в воду вместе.
— Дельный?
— Мировой!
— Такой не пропадет. Не горюй…
— Он бы тоже сумел помогать по плотницкому делу, — вздохнул Миша, — так сестренка держит на привязи… Маленькая, а мороки с ней, дедушка, много. Не мужское дело.
— Ты, Михайло, стоишь на правильной точке. Вернется — может, что-нибудь придумаем.
И голос старого беспокойного плотника сейчас же потонул в сердитом шорохе рубанка. С молчаливым усердием работал и Миша, отгоняя надоедливо точившую его мысль: «Куда же девался Гаврик?»
Гаврик Мамченко был уже в Каменной балке. Стоя на тропинке, воинственно задрав козырек кепки, напряженно думал, глядя твердыми глазами на бурьян, на голые кустарники, на кузовы машин, обсиженные сороками… Все, о чем говорили трактористы, была правда. Значит, правдой могло быть и то, что они с опасливой шуткой говорили о мине: «А если мина заругается?»
Сороки, перепрыгивая с ветки на ветку, дразняще громко стрекотали: цак-цак, цак-цак, цак-цак, цак-цак!
Громкий стрекот их Гаврик переводил на человеческую речь, и получалось, что сороки спрашивали его: «Ну что, сдрейфил? Ну что, сдрейфил?»
В балке было много камней, — больших и малых, круглых и плоских, — но у камней не спросишь, как же подойти к подбитой машине и не наскочить на мину.
Сороки продолжали дразнить все настойчивей, объявляя Гаврика трусом. Это занятие, казалось, доставляло им большое удовольствие, потому что проворные птицы теперь не только скакали по голым веткам, но, взмыв вверх и перевернувшись через голову, опускались на кусты с таким веселым стрекотаньем, точно выкрикивали: «Ну и здорово-!»
Гаврик взял камешек, но сейчас же выронил его: пустая затея сражаться с болтливыми сороками. За спиной раздался шорох. Он пугливо присел, но сейчас же встал, увидев над темными бурьянами мелькающий серый комочек заячьей головы. Заяц навел на мысль, что сам Гаврик тоже не из храбрых. С обидой в голосе он дал себе слово быть храбрым, как Петя Стегачев. Но как быть и храбрым и осторожным? Об этом ему очень хотелось бы поговорить с Мишей.
Гаврик опять присел и уже не отрывал взгляда от машины. В кабине, около руля, висел большой клок отодранной серой обшивки. Он покачивался на ветру, и его лохматые очертания менялись, как края бегущих облаков. Надо было только сильно захотеть, чтобы этот клок стал похожим на того, на кого ему надо быть похожим, и он станет таким. Через минуту, а то и того меньше, серый клок обшивки в горячем воображении Гаврика превратился в Мишу Самохина, одетого в шинель. Еще проще при взгляде на подбитую машину было объяснить, почему Миша очутился в кабине: во время атаки он был ранен и спрятался туда от «гитлеров».