Изменить стиль страницы

Из гаража он пошел к прожектору. Расчехлив, открыл сбоку люк и, просунувшись внутрь до пояса, оказался между отражателем и защитным стеклом.

Полутораметровая линза отражателя настолько все увеличивала, что он не сразу узнал в глянувшей на него из блестящих глубин полированного стекла голове собственное свое отражение. Он давно не смотрелся в зеркало, даже брился последнее время на ощупь, и сейчас, увидав отражение свое, в несколько раз увеличенное, — эти пеньки плохо пробритых волос, темные впадины пор на восковой нездоровой коже, неровные кариозные зубы, толстую проволоку коротко остриженных волос на голове в накипи преждевременной седины, сам себе показался страшным и спешно полез из люка.

Ведь ему всего лишь двадцать три, а выглядит он сорокалетним.

Из землянки неслись звуки гармошки, там плясали и пели. Гармонь раздобыл в соседнем селе Жариков и лихо на ней наяривал. Поймав своего начальника в коридоре, подвыпившие девчата потащили его в общий круг. Старший сержант вяло сопротивлялся, с вымученной улыбкой сделал на середине круга несколько неуклюжих движений, изображая, что пляшет, вышел из круга и снова направился из землянки на воздух. Весь этот день он провел в какой-то гнетущей тоске...

Вечером весь расчет высыпал из землянки на улицу. Ребята, кто помоложе, наведя праздничный марафет, потопали на село, к своим «машкам». А те, кто остался, расселись на бруствере прожекторного окопа, усадив на почетное место Жарикова с гармонью.

Где ж ты, мой сад, вешняя краса,
Где же ты, подружка, яблонька моя?
Я знаю, родная,
Ты ждешь меня, хорошая моя...

Старший сержант закрылся в своем закутке, распахнув только форточку. Залетавшая с воли песня травила душу. У тех, певших ее, с таким нетерпеньем ждавших конца войны, было все впереди. У них был свой дом, своя родина, их ждали родные и близкие. Для них настоящая жизнь только еще начиналась. А у него никого не осталось на горькой этой земле, чувствовал он себя одиноким, оброшенным...

А как хочется жить! Как хочется снять с души ту страшную, ту давящую тяжесть, что гнетет его постоянно, всегда, отравляя ему каждый миг его жизни!

...Теперь, пожалуй, было самое время.

Вынув из тумбочки, он стал одно за другим жечь письма жены. Выбросил пепел в форточку, вышел и побрел пустым коридором землянки, прислушиваясь.

Никого. Ни души.

Бахметьев еще не вернулся, дверца в его закуток оказалась незапертой. Старший сержант, оглянувшись, зашел, подобрался к койке Бахметьева и посветил фонариком в тумбочке. Пусто! Затем нагнулся и вытащил из-под койки его чемодан.

Щелкнув так, что он испуганно вздрогнул, отскочили под пальцами металлические застежки. Старший сержант поднял крышку. Пальцы наткнулись на что-то мягкое, шелковисто-прохладное, должно быть, шелковое белье. Перебирая, щупали ниже и ниже, пока не нашли что нужно.

Выпростав из-под белья тяжелую, оттягивающую руку кобуру, старший сержант расстегнул кожаный клапан, нащупал рубчатую рукоять револьвера, вытащил, сунул себе в карман...

* * *

— Уби-и-ли!.. Товарища старшего лейтенанта убили!.. Ааааа-а!

Ротный писарь Пориков, загоравший на припеке на задворках КП, недовольно сдвинул с носа пилотку, чтобы взглянуть, кто орет.

Орала дежурная связистка Паленкова. С воплем выскочив из мансарды, из оперативной комнаты, дробно стуча каблуками кирзовых сапог, ссыпалась по деревянной лестнице вниз и, не переставая вопить на бегу и трясти руками от ужаса, пропала в дверях КП (ротный КП переведен был сюда из землянки в начале весны, месяца два назад).

Командовавший девчатами младший сержант Ахвледиани лежал в гарнизонном госпитале. Старшина роты азербайджанец Хашимов — этот в совхоз умотал, к зазнобе своей, наверно. Ротный с утра подался на триста шестую, к Бахметьеву, оставив Порикова за старшего на КП.

Выходит, он, писарь, теперь в ответе за все.

...Сюда, под Москву, Пориков попал год назад, из госпиталя. С зимы сорок третьего года, а особенно с лета, после Курской дуги, столичную ПВО «прочесывали» все чаще, забирая на передовую последних, еще остававшихся здесь молодых ребят. К концу войны в ПВО служили преимущественно девчата. Роты и батареи пополнялись старичками-приписниками и фронтовиками, выписывавшимися из госпиталей.

Вот и он, Пориков, угодил сюда после фронта. Три года подряд не вылезать из огня — и вдруг тишина. Будто с неба свалилась. Не трясется земля под ногами, не грохочет, не воет над головой, ни смертей тебе тут, ни выстрелов. Скрипит колодезный ворот, кричат петухи по утрам, кормежка три раза в день...

Красота!

Первое время все еще фронтом жил, даже во сне снились атаки, вскакивал очумело. А потом попривык к этой сытой, спокойной жизни, стал набирать килограммы, толстеть. Вышел из госпиталя доходягой, слабак слабаком, в чем только душа держалась, в роту явился в «вездеходах» с колесами[1], — а сейчас?.. Шаровары синие диагоналевые, гимнастерочка офицерская, парусиновые сапожки, — прибарахлился дай бог. Недаром ведь ПВО переводят: «Пока Воюем — Отдохнем». Фронтовые дружки давно уже миновали Польшу, штурмовали Зееловские высоты, на прошлой неделе в Берлин ворвались, в логово это самое. А он уж, видно, отвоевался. Две нашивки за ранения, четыре медали, орден... Стал отвыкать от смертей и от выстрелов, думал так и прокантоваться тут до конца — и вдруг...

Стараясь не терять фронтовой выправочки, Пориков прошел в девичью комнату и, напустив на себя начальственную суровость (на время болезни Ахвледиани он его заменял), принялся выяснять, что же произошло.

Надька с мокрым подолом и мокрым же подбородком дрожала, сидя в окружении переполошенных подруг. Гимнастерка на груди у нее тоже была вся мокрая. Заикаясь и расплескивая воду из алюминиевой кружки, она пыталась что-то сказать, но горло ей всякий раз перехватывало, Пориков так и не смог разобрать ничего.

Плюнув в сердцах, он побежал к телефонам, наверх.

Черная горбатая трубка полевого американского аппарата, брошенная Надькой, так и валялась на столе. Из нее доносился тревожный, тоненький, словно игрушечный голос:

— Алё, алё, «Персик»!.. Я — триста шестая... Алё!

Переводя осекающееся дыхание, Пориков схватил трубку:

— Слушает «Персик», я слушаю!.. Что там у вас?!

Докладывал кто-то из девчат. Пориков слушал и опять ничего не понимал.

Кого убили, какого «старшего»? Ведь на триста шестой, кроме ротного, находился Бахметьев, командир первого взвода, тоже старший лейтенант. Так кого же... Его или ротного?

— Чего вы там, черти, путаете?! — заорал он в трубку. — А ну доложи, как положено!

Но там неожиданно бросили трубку, Пориков даже растерялся на миг: во́ дают! — и принялся с остервенением накручивать ручку, но сколько ни крутил, на вызовы никто не отвечал.

Да что они там — закисли?! Ведь ему надо в полк сейчас же докладывать о случившемся.

— ...товарищ сержант!

Он обернулся и прямо перед собой увидел серые огромные глаза. Налитые надеждой и страхом, они умоляли, требовали, упрашивали. Возле него стояла ефрейтор Порошина, Пориков видел, как шевелились ее побелевшие губы, просили о чем-то, но вновь мешала эта чертова контузия.

Потом наконец разобрался.

Порошина просила отпустить ее. Отпустить на триста шестую.

Сейчас же, немедленно.

Он хотел уж сказать, что лично не возражает, как резко, требовательно заверещал телефон.

Узнав своего писаря, ротный глухим, изменившимся голосом сообщил, что́ случилось на триста шестой, и приказал, чтобы писарь немедленно сообщил обо всем на «Фиалку», лично «Седьмому», а сам, как только доложит, пусть оставит за себя кого-нибудь на КП — и пулей к нему, на триста шестую.

— Выполняй!

— Товарищ старший лейтенант...

вернуться

1

Так называли солдаты в войну ботинки с обмотками.