Это все — гордыня! — торопливо заговорил Парфен. Видно было, что он повторяет чужие слова и что сам–то не очень разбирается в них.

Человек — пустое место, он в грехах кипит, а сам кичится, я то–то и то–то могу, — продолжал Парфен. — А сам ничего не может. Вот как только он разлюбит себя, познает свою пустоту, так бог и изберет его. Изберет и войдет в его душу и наполнит ее любовью к богу, к себе, значит, а потом уже и к другим людям… Все это… Как это все происходит, нам неведомо… А это самое… Богу только ведомо, почему он избирает этого, а не того… А нам молиться надо. Мы сами по себе ничего не можем, даже любить не можем. Все нам бог дает. Это… Эх! Да не понять вам!

Тут Парфен совсем запутался, побагровел, замолчал.

Я ваш журнал «Братский вестник» читывал. И кое–чего уяснил, — мягко, спокойно и даже как–то дружески–улыбчиво заговорил дядя Савелий. — Вот есть у вас слова «избранный», «духовное возрождение»… Так что же это все значит? Я так это понял: охватывает человека отчаяние, страх перед вечной погибелью. Вот он и припадет к Христу… Ты, Парфен, не обижайся, но тут у вас с богом как бы торг происходит. «Спаси меня, боже, от погибели», — просишь ты. И бог как бы отворяет твою душу, делает тебя «избранным» и наполняет тебя любовью к себе. «Вот ты возлюбил меня, и теперь ты за это спасен», — как бы отвечает бог. Тут и начинается твое «духовное возрождение». Ты полон ликования — спасся. А тут бог поворачивает тебя к ближним и внушает тебе любовь к ним. Человек же сам не способен к любви. Ты это сам говорил. Ему ее внушают свыше. И получается у вас любовь «высшая» — к богу и «низшая» — к людям. Без «высшей» невозможна «низшая». Для тебя любовь к людям не твое, собственное, чувство, а божий дар. Ты — безликий в этом чувстве, и тебе все равно что за человек, которого ты любишь.

Как это так? — удивился Парфен.

Да ведь «низшая» любовь всего лишь отблеск «высшей». Выходит, что у вас любовь — оболочка, под которой скрывается ликование спасенного. Каждый из вас о себе только радуется, за свое спасение бога любит, а ближнего любит не сам по себе, а по божьему внушению… Не–ет, брат, это корыстная любовь. И бесполезная. Ну, что она дает для нашей жизни?

Неверующему — ничего, а верующему — все.

Парфен, ни на кого не глядя, поднялся с лавки и

поспешно вышел.

Дядя Савелий жалеючи посмотрел ему вслед. А потом потрепал меня по голове и сказал:

Так что, друг ситцевый, и ты подумай обо всем. Слушай все — да и мотай на ус. У тебя вся жизнь впереди.

А я думал свое. «Вот бы меня взяли в армию! — думал я, — Избавился бы я от этого молельного дома, на летчика бы выучился. А еще бы лучше моряком стать. Плавать по всем океанам. В разных бы странах побывать. Простофиля этот Парфен. Нашел кого слушать — Евмена да моего отца! Дядя Савелий — вот это человек! С ним хорошо, интересно»…

ДЕРЕВЯННЫЕ УЗОРЫ

Лютый январь сменился февралем–бокогреем. Крепка еще власть зимы, но февраль все же сшиб ей рог. Сначала робко появились под карнизом малютки–сосульки. Кое–где на крыше теплый луч прижег снег. Суметы оделись ослепительной ледяной пленкой. В теневых местах она отливала яркой голубизной. Поутру внатруску ложился иногда колючий снежок, перегоняемый несильным ветром, который в дружбе с весной. Насорит зима–лиходейка снегу, а ветерок чисто, как березовым веником, подметает его, и вновь суметы сияют серебром.

Воробьи в эту пору заватажились, громко чирикали, облепив наличники с солнечной стороны.

Ночами ветер ведьмачил, белой метлой мел дороги. В такие вьюжные ночи отец с дедом начали что–то мастерить. Они вроде бы помирились, были молчаливы и смирны.

Дед натопил, как следует, в своем полуподвале, принес туда две семилинейные лампы, запалил их и, положив на стол лист белой бумаги, что–то начал рисовать на нем.

Вскоре пришел отец. Оба, сидя за столом с карандашами, крепко думали. Наконец я догадался, что дед с отцом выдумывают всякие рисунки для украшения карнизов, ставней и ворот нашего дома. Так они рисовали несколько вечеров.

После этого дед с отцом закатили на козлы толстый березовый сутунок и продольной пилой распустили его на тонкие тесины. Целую неделю сохли они в подвале. Потом отец прошелся рубанком по этим доскам…

Дед принес в мастерскую небольшой сундучок и начал осторожно выкладывать на стол какие–то круглые, треугольные, полукруглые и квадратные резаки. Это были инструменты для работы по дереву. Среди них находились топоры, мелкие ножовки и рубанки, которые дед называл сливчиками. Сливчик был острее бритвы. После, заточки дед выдергивал из бороды несколько волосинок, клал их на жало и тихонько дул. Волосы резались пополам. Дед одобрительно крякал и начинал расхваливать немецких мастеров, изготовивших такой чудесный инструмент. Немецкие фирмы «Лев на стреле» и «Лебедь на стреле» издавна славились плотницким и столярным инструментом. Мастера Шауфлеры известны были в старой России. За их инструмент платили большие деньги. За железку для фуганка или рубанка могли прибить человека. Сколько денег выспорил дед этими железками! Вставит ев в старый рубанок, набьет в доску гвоздей и айда сбивать шляпки. Они отлетали, как срезанные бритвой, и, к удивлению спорщика, на жале не оказывалось даже самой малой зазубринки. Секрет железок заключался в стальном лобке. Спереди железка была стальная, а сзади железная. На каждом инструменте был выдавлен лев или лебедь, стоящие на стреле…

Наконец дед с отцом приступили к вырезке узоров. У деда и отца они разные. У деда по низу доски шли с такими тоненькими лепестками, что, казалось, дунь на них, и они отлетят. В середине тянулся другой узор, похожий на звездочки с колосьями ржи. В верхней части доски дед сплетал что–то похожее на сказочный лес. Все это так сочеталось и дополняло друг друга, что трудно было оторвать взгляд.

У отца все выглядело по–иному.

По низу 'Он пустил лошадей с пахарями и плугами, в середине рассыпал сжатые снопы, а вверху набросал такие гирлянды узоров, что не сразу–то можно было их понять.

Я не узнавал отца и деда. Куда делись баптисты, проповедники? Передо мною увлеченно резали дерево два добрых бородатых волшебника; такими же они были однажды на сенокосе.

Дед разрешил мне взять немецкую ножовку, которой очень дорожил. Я пилил чурбачок и вдруг как–то неуклюже дернул рукой; хрустнула ножовка–змейка, отломился ее кончик. Я так и обмер, ожидая ругани и тумаков.

Дед взял ножовку, покачал головой и неожиданно стал утешать меня: Ничего, на крупный рисунок еще годится. У меня вторая такая же ножовка есть.

Я был благодарен деду и готов был броситься ему на шею…

Ранней весной дед с отцом закончили резать узоры.

Ну, давай, Никишка, прикинем — что куда.

А что прикидывать? — возразил отец. — У меня рисунок понятнее твоего, стало быть, мой на фасад, а твой на тыльную сторону.

Это как же так на тыльную? Выходит, на твою работу будут смотреть все, а на мою только те, которые идут из нужника?

Почему так? Совсем не так. С соседней улицы твой узор просматриваться будет, — успокаивал отец.

Там же лес, чего болтаешь? Давай–ка лучше жребий кинем, — заволновался дед.

Отец согласился.

Дед вытащил из старой коробки тяжелый царский пятак.

Орел кверху — узор на улицу, решка кверху — узор со двора. Кидаем только раз, — дед подкинул пятак, тот закувыркался в воздухе и звякнул возле моих ног орлом кверху.

Дедин на улицу! Дедин на у–лицу! — закричал я. Дедовы карнизы и ставни мне больше нравились.

Ты неправильно кидал! — заявил отец.

Как это неправильно?

А вот так! Хитришь все. Дай–ка я подкину!

Уговор был раз кидать! — заорал дед.

Отец яростно засопел, прошелся из угла в угол и вдруг уставился на дедов узор и ехидно засмеялся.

Твой орнамент вообще нельзя показывать, — торжествующе заявил он.

Ты чего это? Белены объелся? — изумился дед, вытаращив глаза на отца.

Что ты изобразил? Ведь звезда получилась. Грех это. Накажет тебя господь…