— Ага. Сижу вот, гляжу.
— Ну-ну...
Ушел.
Вон соседка, Настасья, вывела телка. Забила колышек, навязала веревку. Пасется бычок. Когда ж это она успела им обзавестись?.. А чего ей бычок, телку бы складнее.
— Здорово, Настасья!
— Здравствуй, коли не шутишь. Чего расселся-то?
— Да вот отдыхаю. Чего это бычком-то обзавелась, а не телкой?
— А куда мне телку-то? Хватит, и так намаялась с коровой. А бычка за лето выращу, на мясо сдам государству, вот тебе и денежка. Что-ничто, а рублей за шестьсот сдам. Так-то, Иван Михайлыч.
«Смотри ты, — удивился Иван Михайлыч, — и то дело баба придумала. Молодца!» Но идеей не увлекся. Сидел, глядел на все, что было перед глазами. Сначала не думал, а потом стал думать о том, как жил, что повидал за прожитые годы, и, перебирая в памяти многое, пришел к выводу, что ничего особенного и не повидал. Все работал и работал, махал топором и махал, то стесывая бревна, то вырубая «лапу» или вгоняя окосячку. И не успевал кончить одно, как наваливалось другое. И опять махал и махал, без перекура, потому что не курил. Тюк, тюк! Тюк-тюк! Тюк-тюк! И все радовался, что деньга идет. А где она, деньга-то? В гарнитур вбита, будто он так уж и нужен. В телевизор, перед которым не раз сидя засыпал от усталости. В холодильник, который без надобности стоит даже и летом, потому что много ли надо на двоих той же еды, хоть и мяса. А еще куда вбуханы денежки? В одежонку, что ли? Так ведь не ахти какая одежонка что у него, что у Пелагеи, не лучше, чем у иных.
Во, Васька подошел к автобусу. В шляпе, в нейлоновой курточке. А мужику за сорок. Чего это он так вырядился? Куда это собрался-то?
— Ты куда, Василий? — никогда раньше не интересовался, а тут не утерпел.
— На Кудыкину гору! — отрывисто крикнул Васька и легко вскочил в подошедший автобус.
«Какие-то дела, видно, у него... Свой интерес», — подумал Иван Михайлыч и снова стал думать о том, что за работой не видал жизни. А жизнь, она ведь не только в работе. Вон сколько всего на земле: и леса, и горы, и реки, и моря, и степи. Все человеку. Значит, и ему. А он-то ничего и не повидал. Все с топором, тюк да тюк. Видал деревья-то больше в бревнах, а не в лесу. А ведь они шумят на ветру...
— Здравствуй, дядя Иван!
— Здорово, Володя! — ответил Иван Михайлыч, провожая взглядом соседского паренька. И когда успел вымахать? Давно ли видал в коляске, одни щеки торчали, а теперь, поди-ка, скоро и в армию. Летит времечко, летит. Пятьдесят годков уж отмеряно. Впереди горушка-то куда меньше, а все чего-то карабкаюсь, будто невидаль какую увижу с нее. А чего увижу? То, что и всю свою жизнь видел. Дальше поселка нос не совал. А мир-то велик. Вон чего другой раз показывают по телевизору. Каких стран и народов только нет. Это ж уму непостижимо, какое количество! Вот походить, повидать бы, поглядеть на другие места. А то ведь этак и жизнь до крайнего часа дойдет и ничего не увидишь. А тут, только выйди за поселок, и вот тебе новое. Шагай и шагай, а оно все будет тебе открываться и открываться. И конца-края нет новому-то...
Иван Михайлыч перевел взгляд за крыши домов, в сторону далекого лесистого холма. И ему представилось, как он шагает по дороге. За плечами у него легкая сумка, можно и рюкзачок, как у туристов. В руке палка. Повеселее с ней-то. Дорога перед ним длинная, без конца. И он шагает и шагает. Можно куда хошь уйти. На Урал или Волгу. А то и в Сибирь махнуть. Сибирь-то, она большая. И рек там не перечесть. Хорошо идти берегом. Костерок развести. Можно шалаш сделать и пожить сколь захочется. А потом опять шагай дальше...
От таких непривычных дум Иван Михайлыч разволновался. Почувствовал, как в груди защемило, от радости ли или от тревоги, но стало приятно.
Из дома вышла жена с миской кормить кур, но он хоть и увидел ее, но не подумал о ней. Она как-то не входила в его мечты. А Пелагея Дмитриевна, заметив его сидящим на лавке у калитки, чего с ним никогда не случалось, — чтобы он сидел и ничего не делал! — медленно подошла к нему и с тревогой стала всматриваться.
— Чего сидишь-то? — спросила она.
— А ничего.
— Уж не заболел ли?
На это Иван Михайлыч ничего не ответил.
— Чего молчишь-то?
— Иди. Думаю...
— Господи, — растерянно прошептала Пелагея и тихо отошла. — Может, за «маленькой» сходить? — спросила у крыльца.
Не ответил. Он даже и не слышал. Ему нравилось пребывать в своем только что им самим созданном мире. Он уже видел степи — они медленно проплывали перед его взором, видел дремучие леса, быстрые, широкие реки, высокие до неба горы — но, что бы он ни видел, ничто не заслоняло дороги. Она так и вилась перед ним, то открываясь до самой дали, то сворачивая вправо или влево. Видя все это, он не задумывался, откуда оно приходит, но видения природы все четче и четче и все заманчивее вставали перед ним, и он, уже не замечая, погруженный в свои мечтания, улыбался, негромко разговаривал сам с собой, шевелил руками.
Это заметила Настасья. Пришла, чтобы привязать бычка на новом месте. Вгляделась и ахнула. Иван Михайлыч говорил сам с собой, кому-то улыбался, шевелил согнутыми пальцами крупных, почерневших от ветров и солнца рук.
— Матушки мои! — тихо воскликнула Настасья и боком-боком подалась к задней калитке шатровского дома. Вбежала во двор и замахала рукой, подзывая к себе Пелагею.
— Чего ты? — подбежала та.
— Глянь, чего с Иваном-то деется! С кем-то все говорит, лыбится, пальцами перебирает, а никого с ним нет... Ведь он тронулся, Палаша, вот тебе крест святой, тронулся... Ты глянь, глянь со стороны-то... — и потянула Пелагею за собой на поляну. И оттуда стали обе глядеть на Ивана Михайлыча. А он в это время видел себя на дороге, и перед ним открывался бесконечный простор и впереди и по сторонам. И тут Иван Михайлыч повел рукой и вправо и влево, как бы показывая этот простор, и неожиданно увидал перед собой плачущую Пелагею и за нею перепуганную Настасью.
— Чего вы? — встрепенулся он.
Пелагея всхлипнула, а Настасья, сложив на груди руки комочком, жалостливо сказала:
— А ведь ты больной, Иван Михайлыч... как есть больной.
— С чего ты взяла-то? — резко вскрикнул Иван Михайлыч. — А ты чего нюни распустила? Чего вы уставились-то на меня?
Они тихо отошли от него.
Иван Михайлыч плюнул с досады и попытался снова войти в прежнее мечтательное состояние, но оно, как сон, уже не вернулось. Его словно тряпкой стерли. Посидев еще немного, он встал и направился в сарай.
Через некоторое время оттуда стало доноситься: «Тюк-тюк! Тюк-тюк! Тюк-тюк!»
1976
ОТЦВЕЛИ УЖ ДАВНО ХРИЗАНТЕМЫ В САДУ...
У Галькиных соседей Ивакиных поселились новые дачники. В этом ничего удивительного не было. Каждый год Ивакины сдавали дом горожанам, а сами жили в летнем пристрое. Но на этот раз дачники попались на других непохожие. Те, другие, были в основном бабушки с внуками и — наездами — родители ребятни. Эти же двое целыми днями бездельничали, загорали на надувных матрацах, ходили по участку в шортах, и часто с их стороны доносилась до Гальки негромкая музыка. Поначалу Галька думала, что это играет транзистор, но однажды, приглядевшись, увидела в руках дачницы маленький магнитофон. Чтобы лучше слышать, Галька подошла вплотную к забору, будто чего-то делая там, повернула ухо к магнитофону.
Женский голос пел грустный романс о любви, о том, что в саду отцвели хризантемы. Что такое хризантемы, Галька не знала несмотря на свои тридцать пять лет. Конечно, догадывалась — цветы, коли отцвели, но какие? От грустного голоса и светлых печальных слов ей стало тоскливо, до того тоскливо, что сами собой навернулись слезы и в голову полезли разные невеселые мысли. И прежде всего о Пашке, о своем муже, пьянице и дебошире. Он пил много и безобразно, и, пьяный, придирался к ней и часто бил. И хоть было бы за что, а то так, к любому слову прицепится и начнет бить. Другой раз и ногами. А наутро ничего не помнит, просит прощенья, клянется больше не пить. Поначалу Галька совестила его, прощала, но со временем перестала, поняла — бесполезно. Да как-то и свыклась, только, если уж очень начинал пускать в ход кулаки, убегала к соседям. Но это в зимнее время. Летом же Ивакины из-за дачников не пускали ее, и тогда она пряталась в дровяном сарае, отчего Пашка еще больше зверел.