Изменить стиль страницы

Потом он стоял у стола, брал с красного ситца памятные подарки, вручал их каждому из той десятки, снова ощущал горячее сжатие наждачно-жестких ладоней, видел, как, отойдя от стола, солдаты опускались на колено перед знаменем, целовали край блещуще-рдяного шелка. Оркестр обрывал туш, и в тишине, обрушивавшейся, казалось, на весь мир, явственно слышалось сдавленное дыхание многосотенного строя. И должно быть, ритуал этот, торжественный и строгий, тоже взбудоражил солдат, потому что, когда дошла очередь до сержанта Бобрина, тот, взяв подарок, остановился у стола, повернувшись к строю, сказал сдавленным голосом:

— Спасибо всем, спасибо армии... Мы будем, как сказано в приказе... В приказе командира... Да только чтоб и вы тут служили по чести и совести...

И осекся и с валкой, неуклюжей торопливостью шагнул к знамени, и все видели: опустился на оба колена, сорвав фуражку, уткнулся скуластым лицом в бахромчатый угол знамени, оставался так несколько секунд, а поднявшись, нетвердо пошел на свое место, к товарищам.

Потом они трое — Фурашов, Дремов, Моренов — поднялись на трибуну. Савинов распорядился: стол убрали, внизу осталось знамя да эта десятка увольняемых, и, сознавая момент, они тоже подравнялись, застыли, как только Савинов, расправив грудь, четко, с расстановкой стегнул словами команды:

— Сми-и-ирр-но! К торжественному маршу...

Эхо разнесло слова команды, и первый удар слитных шагов, и бодрый взрыв марша — строй неудержимо поплыл мимо трибуны, «коробка» за «коробкой».

Фурашов глядел вниз, собственно, даже не вниз, потому что трибуна была невысокой, на уровне голов, и видел этих десятерых — они стояли у знамени, и полк четко и чеканно, равняясь на них, проходил торжественным маршем, и словно не командиры на трибуне, а они, эти десять, принимали парад. Да это так и было. Оркестр разметывал неровное, блещущее сияние осеннего дня, звуки глохли в мокрых плесневело-медных стволах сосен. И, окидывая сейчас проходившие подразделения, знамя, шелково, золотом по красному отражавшее блики, десяток солдат, сгрудившихся у трибуны, видно, сознававших, что все это для них и ради них, Фурашов вдруг почувствовал, будто прорвалось то, что еще было скрытым...

Он всех их знал, там, в строю, он всех сейчас любил, готов был обнять, впустить в свою душу. Теперь, когда он понял, что без них он ничто, былинка одинокая, беспомощная, подвластная ветру, а с ними его судьба, его будущее, теперь, когда он все это понял, он должен будет их оставить, и что ему уготовано впереди, что его ждало, неведомо, сокрыто. Но странно, что это, еще несколько минут назад казавшееся важным и существенным, перестало беспокоить, тревожить его.

Он вдруг постиг, открыл для себя сейчас просветленным, разгоряченным умом те важные проявления, бесконечные связи того, что называется жизнью, и понял ту простую истину, что жизнь и в беде, и в радости, и в этом по-осеннему тускло блещущем дне, в сером, словно придавленном, низком небе, и пусть он не сознавал, что это старо, как мир, он открыл эту истину для себя, потому что в критические моменты нам дано постигать извечные, старые истины  д л я  с е б я  и  п о - с в о е м у.

Но главное он понял: что бы ни было впереди — переведут, назначат с понижением, — он знает свое место, свое предназначение. И сейчас, здесь, на миру, перед этими колоннами, еще четче и обостреннее пришло: теперь он с ними, с солдатами, с этим делом до конца, навек, теперь оно, это дело, у него одно, как одна-единственная любовь. И, сознавая и понимая это, радуясь и весь, как бы всеми клетками, отзываясь на медные звуки оркестра, на печатный, четкий шаг колонн, он вдруг снова подумал? «Да был ли?.. Был ли тот телефонный разговор?»

Моренов, стоявший рядом, в какую-то секунду ощутил передавшуюся дрожь от локтя командира, скосил глаза и увидел просветленность, одухотворенность худого лица Фурашова, лучившиеся, большие, расширенные глаза и обветренные губы, шевелившиеся в какой-то детской радостной улыбке, и, подталкиваемый догадкой, Моренов тихо, чтоб не слышали другие на трибуне, спросил:

— Что там, Алексей Васильевич, по-дальнему-то?

Фурашов расслышал, и не расслышал вопроса, не ответил. Не хотел, не мог пересилить себя, спугнуть счастливое состояние.

 

Обед в солдатской столовой затянулся.. Они все — Фурашов, Моренов, Дремов, Савинов — сидели среди той десятки за передним длинным столом, вместе ели от гущины непроворотистый борщ, перловую кашу с кусками свиного мяса, вышли из столовой в уже уходящий день. Солнца не было; набухшее, рыхлое небо потемнело, тянуло свежим, знобким, как сквозняк, холодом — внезапная, неожиданная перемена.

Моренов смешливо, ноздрястым носом вобрав воздух, сказал:

— А ведь снегом пахнет.

— Это откуда? — с сомнением отозвался Савинов. — С небесной кухней сносился, Николай Федорович?

— Сибиряк! Чутье точнее, чем у метеоролога.

Савинов шумно, не сдерживаясь, вздохнул.

— А не предсказывает, случаем, чутье, долго будет так с Госкомиссией? Как говорили в войну: бои с переменным успехом?

— Вот чего нет, того нет... Начальнику штаба поперек горла текучесть людей?

— Она, проклятая! Как на вокзале.

Фурашов молчал. То состояние взбудораженности, просветленности не покидало его; внутри, в душе его, жила очищенная успокоенность и ясность, какие возникают в окружающей природе после бури, грозы, — все это вошло в него, утверждалось и жило в нем. И потому-то он молчал, не трогали разговоры Моренова и Савинова. И, только входя на крыльцо штаба, как о само собой разумеющемся, подумал: «Завтра объявлю им о разговоре с Василиным. Если сдавать дела, то, конечно же, Савинову — начальнику штаба...»

В кабинете полумрак вдруг посветлел, проступила отчетливо нехитрая мебель. Фурашов шагнул к окну, откинул штору — за стеклом плотно сыпали хлопья снега, сыпали неудержимо, скрыв в белой пелене сосны, бетонку, по которой еще недавно проходил торжественным маршем полк, — скрыв разом весь мир.

Все стояли зачарованные. Звонок телефона, долгий и пронзительный, оборвал это очарование. Фурашов поднял трубку — и сразу в ней напористый, упругий голос Кости Коськина-Рюмина:

— Алло! Привет, старик! Как жизнь? Тыщу лет тебя не видел. Сегодня из Кара-Суя вернулся.

Фурашов улыбался, слушая его, улыбался тому, что журналист сыпал словами, не давая возможности ответить.

— Из Кара-Суя, говорю... Чего молчишь? Пропал, что ли? Так вот, поздравляю, старик: «Катунь» показала такой фейерверк — загляденье! Запомни, старик: вчера, двадцать девятого октября одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Бутаков, полигонное начальство пир закатили. Ясно! Госкомиссия, маршал Янов завтра-послезавтра подпишут акт... Значит, и у тебя скоро подведут черту. Поздравляю! Алло! Алло! Ты что там молчишь? Не рад?

«Да нет, чего же до завтра откладывать, сказать сейчас, и все», — с той же прежней покойностью подумалось Фурашову.

— Рад, Костя, только у меня обстоятельства некоторые...

— Какие еще?

— Не командир, пожалуй, уже... Генерал Василин сказал: придется сдавать дела.

— Что-о-о? — взорвалось в трубке. — Иди к черту! С Яновым летел из Кара-Суя, о тебе говорили... Я немедленно к нему! Все!

И опять, как и в случае с Василиным, в трубке оборвалось неожиданно, тишина будто спрессовалась в кабинете, и Фурашов, еще не положив трубку, не глядя на Моренова и Савинова, ощутил на себе их взгляды и обернулся. В немых, в упор встреченных взглядах прочитал и недоумение и растерянность. Красный, будто только из парной, Савинов проронил:

— Как же... это?

— Возможно, вам придется принимать полк, Петр Савельевич.

— Не буду я принимать... Пусть и меня снимают!

— А если приказ, Петр Савельевич?

Савинов упрямо набычился. Моренов сипло, горестно вздохнул.

— Да, Василин... генерал Василин... Неужели так? — И встал. — Не-ет, этого оставлять нельзя!

Прежнее, утвердившееся настроение жило твердо, неистребимо, — Фурашов смотрел сейчас на этих двух уже немолодых людей, строгих, понуро стоявших, — смотрел с улыбкой, словно ничего не произошло и они зря расстраиваются, как если бы в чем-то провинились, и в голове у него тоже легко, весело складывались шутливые слова, какие говорил доцент Старковский, объясняя сложный закон механики — ускорение Кориолиса: «Черная, черная ночь. Мрак. И в этом мраке ни звездочки. Но вдруг... одна зажглась. И на этой точке-звездочке вспыхивает зеленая стрелка. Вспыхнула другая... Вы узнаете эти стрелки? Это наши тащители, то есть силы. Они действуют на звездочки. Но коль есть тащители, должны быть и крутители. То бишь моменты. Но вот появляется волшебник в остроконечном колпаке, с тросточкой. Это грозный призрак маркиз Гаспар Кориолис, и он начинает давить... Вы догадываетесь, что возникло ускорение Кориолиса...»