Изменить стиль страницы

В дверном проеме задержалась лишь на секунду, будто за тем, чтобы оценить, понять, что ее тут ждет, к чему ей быть готовой. Но, видно, в этом акте было и другое — маленькая уловка: облитая потоком света, вызывающая, красивая, она сознавала, что красота ее, весь ее наряд — только одно это теперь ее спасительная сила, и она хотела, чтобы те, кто в кабинете, кто будет с ней вести сейчас беседу — она догадывалась, какую, — почувствовали бы это. И она, заранее зная, о чем пойдет речь, но не ведая, куда все повернется, готова к защите и ничуть не склонна скрывать свои намерения. По крайней мере, так показалось Фурашову, увидевшему Милосердову в дверях, и он досадливо подумал о том, что своевременно не ушел, а теперь надо сесть за стол, чтоб встретить ее поофициальнее, пожестче, а не так, как она их застала: один стоит вполоборота к двери, вроде огрузневший; другой — у стула, тоже не орловский рысак...

Чуть вздернув голову — рыжая прическа встряхнулась медью, вспыхнула в солнечном свете, ноздри тонкого носа шевельнулись, недобрая улыбка тронула края губ, — Милосердова шагнула через порожек.

— Мне садиться? Или... стоять?

И Фурашов, к своему неудовольствию, открыл: она выдала себя. Оказывается, за внешней готовностью, неприступностью скрывались и обычный страх, ожидание неизвестности, и теперь все обнаружилось и в тембре голоса и в самом вопросе: неужели чувствует себя виноватой?

— Нет, почему же, Маргарита Алексеевна, не на суд вас... Присаживайтесь! — сказал Фурашов и неожиданно жестко подумал: «В конце концов за Гладышева, за все дела в части ты в ответе и должен знать, что произошло». Подтвердил приглашение: — Пожалуйста!

Кивнул Моренову: мол, что ж, начинайте, и, отойдя, сел на дальний у стены стул.

— А я думала, судить... — певуче сказала Милосердова, садясь возле стола, и морозные огоньки в глазах словно бы накалились. — А беседовать — пожалуйста!

Передвинулась, устраиваясь удобнее, положив черную театральную сумочку на колени, сомкнула на ней руки, потом открыто, с интересом взглянула сначала на Фурашова, потом на Моренова.

— Мы вот, Маргарита Алексеевна, — подбирая слова, проговорил замполит, — хотели бы знать, в каких вы отношениях с лейтенантом Гладышевым?

— С Гладышевым? — переспросила Милосердова, и веселые бесы заиграли в глазах. — В хороших!

— Я понимаю: в хороших... А вам известно, что он вчера был у вас и потом...

— Известно! Как же неизвестно, если был и в любви признавался? Добрый, сердечный мальчик!

— И... потом, прыгая с вашего балкона, сломал руку? Тоже известно?

— Ой! Глупый, глупый... — Искренняя жалость прозвучала в ее голосе, но тут же она деланно, как показалось Фурашову, рассмеялась, пальцы нервно вздрагивали на черной расшитой сумочке. — А вообще мужчиной надо становиться... закаляться!

Моренов мрачно насупился. Фурашов это видел боковым зрением: замполит прошел, сел за стол.

— Но вы понимаете, что эта связь...

— Я тоже закаляюсь, хоть и не мужчина. — Взгляд ее вновь стал холодно-далеким, вся она напружинилась на стуле, и только пальцы на сумочке все еще подрагивали, будто по ним пробегал ток. Заговорила с легкой раздумчивостью: — Да, тоже закаляюсь... Но, значит, его гнать? Гоню. И не виновата — в дверь бы его проводила... Милосердов тут ни при чем, не ему меня судить! Но мальчишка... Есть только один человек... Впрочем...

Так проникновенно, искренне прозвучали ее слова, что Фурашов, испытывая от них какое-то смутное и растревоженное чувство, глухо сказал:

— Мы не знаем, о чем вы, Маргарита Алексеевна, но...

Она быстро обернулась к нему.

— Знаете вы! Знаете все! — подхватила с какой-то радостью, скорее не возражая, а утверждая, с мягкой женственностью; глаза ее теперь увлажнились.

Моренов сидел, низко склонившись, опустив голову, сцепив между колен руки, веки прикрыты, морщина перерезала переносье. Фурашов подумал: «Доволен? Или осуждает?» И, вновь встретившись с глазами Милосердовой, Фурашов не выдержал взгляда, окончательно раздражаясь, сухо сказал:

— Меня не касаются ваши отношения с Гладышевым... Но часть особая. Военный городок... — И замолчал, осердившись на себя: к чему эти плоские, казенные слова?

Милосердова как-то разом вся угасла: поблекла, потускнела.

— Спасибо... — Голос ее осекся, зазвучал ломко. — Сказали вы мне, глупой, все. Но беретесь судить... а понимаете женскую душу? Женскую долю? — Она сказала это с безмерной тоской и укоризной; на глаза ее навернулись крупные слезы; смахнув их, она выпрямилась. — Ладно! Пусть все откровенно. Начистоту. Осудите — не боюсь: семь бед — один ответ. Сажа не убьет, только замарает... — Рассеянно усмехнулась, помолчала. — Семь лет с нелюбимым... Не жизнь, а сожительство. Еще хуже. Врагу не пожелаю. Как кара или вечное проклятье... Кляну день, когда случилось. Смалодушничала. Обещал любить, на руках носить... Польстилась. Но чужая любовь... Не знаешь, какая она, свою надо иметь. А в том не виновата — была своя, да авиация отняла. Разбился. В сорок седьмом. Войну прошел. Думала, не переживу. А сейчас — весна ли, лето ли — одно чувство: осень, лужи, и... холодно. — Она передернулась и испуганно-болезненно поморщилась. — А Гладышев... Мальчик! Приткнуться некуда... Не палкой же его! А с любовью?.. Придет время, найдет свою. — Милосердова замолкла, пугливо обернулась на голос за дверью.

Там слышался шум: дежурный кого-то убеждал, отговаривал, повторял: «Заняты», но другой голос возвысился: «Мне как раз и надо!»

Вошел Гладышев — левая рука на марлевой тесемке, пальцы вздуто-синеватые, кровь оттекла от лица, оно отбеленное, губы подрагивали. Милосердова настороженно оглянулась, но Гладышев будто не видел ее, бодливым бычком уставился на Фурашова.

— Товарищ подполковник, разрешите доложить? Маргарита Алексеевна ни в чем не виновата. Виноват я. Во всем. С меня и взыскивайте, наказывайте...

Моренов оживился, словно почувствовал: вот теперь другое дело, теперь веселей, посмотрим, что-то будет.

— Зачем? Зачем вы пришли? — с болью спросила Милосердова и, встав со стула, шагнула к Гладышеву. — Никто меня тут не обвиняет... Ни в чем. Все будет хорошо. А вам не надо сейчас, не надо, Валерий...

Голос ее певучий красиво вибрировал, убеждающий и обвораживающий, как дурман. И вся она преобразилась, каждой черточкой тонкого, нервного лица, щеточками ресниц: не высохнув от слез, они мокро блестели...

— Идите, Гладышев. Надо будет... — Моренов покосился на Фурашова, сверяя, так ли поступает, — пригласим.

Фурашов кивнул утвердительно.

Гладышев еще секунду колебался, затравленно переводя взгляд с Моренова на Фурашова, потом на Милосердову, наконец толкнул дверь, вышел.

В тишине, которую никто — ни Фурашов, ни Моренов, точно по сговору, — не решался нарушить, Милосердова отвела глаза от закрывшейся двери; теперь в их темной глубине читалась кротость, умиротворенная ласковость, будто еще несколько минут назад она, Милосердова, не была другой — натянутой, как струна, с плотно сжатыми губами, с нервными, резко очерченными ноздрями.

Поправив на плечах легкую шелковую косынку, она встряхнула головой. Сейчас, в кротости, покое, просветленной одухотворенности, она была особенно притягательной, и Фурашов лишь тут догадался, что давно глядит на нее, глядит с жалостью и восхищением, которые, он понимал, не дают ему права ни чувствовать себя судьей, ни произнести хоть одно слово упрека, и он молчал.

— Мне-то оставаться или можно идти? — тихо спросила Милосердова.

Моренов опять покосился на Фурашова: какое, мол, будет решение?

— Можно... Маргарита Алексеевна, — проговорил Фурашов. — Извините нас...

Моренов после ее ухода поднялся, ежась будто от холода и неуюта. Поднялся и Фурашов, невольно обернулся к окну — с крыльца штаба спустилась Милосердова, не оглянувшись, уходила торопливо, нервной походкой.

Позади Моренов негромко спросил:

— Поверили, Алексей Васильевич?

Фурашов молчал, продолжая глядеть в окно: Милосердова уже сошла с асфальта на тропинку, терявшуюся между стволами сосен. Моренов подошел, встав позади Фурашова, тоже глядел в окно. Потом сказал как бы для себя: