Вечером, как повелось, сенокосчики расположились у костра. Кто после ужина ковырял соломинкой в зубах, кто курил самокрутку, кое-кто, вытянувшись на животе, почти совал нос в огонь, лишь бы комары не донимали.
Горка, морща тонкую кожу лба, подкидывал в костер влажноватое сено, куревом отгоняя настырное комарье.
Андрей лежал на боку, подперев голову рукой, и следил, как из-под ножа Фокеевны неистощимо вилась картофельная кожура. Так же неиссякаемо журчал поварихин казачий говорок.
— Было это как раз на вешнее заговенье, в воскресный день. Встречаю его у порога. От какого, говорю, дохода напился? Рыба-то где? Ай потерял спьяну? Глухой он, а улавливает, об чем спрашиваю. «Н-нет!» — отвечает. Я ему опять: значит, ты ее прозевал, лавку закрыли? А он: «Выз-зевал!» Потом сказал: «Я ее прожмурил!..».
Громче и охотнее всех смеялся Василь Бережко.
«Подхалимничает! — недоброжелательно посмотрел Андрей на приземистого и широкого, как копна, тракториста. — В зятья метит. Странный у Грани вкус». Отсмеявшись, Василь завистливо крутнул головой:
— От даете! Сколько слухаю вас, Василиса Фокеевна, и николы вы не повторяетесь. Вы и в девках такой интересной булы?
— Интересной, Васенька, была ли, нет ли, а уж молодая-то была.
«А правда, какая она была в молодости? — Андрей с тревогой искал в ее лице Гранины черты. — Неужели Граня такая же будет? Может, и я в старости буду кривым и глухим, как Гранин отчим? Ну и устроена жизнь!»
Тогда, в лесу, Граня ушла. Но он догнал ее. До самого поселка шли молча, враждебные друг другу. Лишь в поселке покосилась насмешливо: «Значит, взрослый? Куда думаешь с аттестатом? Не надумал? Зря? — Почему-то вздохнула и добавила: — А я сразу надумала, да черт ли толку: пятый годочек лежит мой аттестат в сундуке, нафталином пропах». Ушла непонятно грустная, непохожая на себя всегдашнюю... Слышно, с Бережко у нее любовь закрутилась. Другой бы к такой на локотках уполз, а Василь сидит себе, побаски слушает да ржет...
— Рожей не выспел, пупленыш! — честила кого-то донельзя разгневанная Фокеевна. — Мелко плаваешь — спина наружи! Ба-ау-шка! Да ежель хочешь знать...
Смех вспугнул какую-то птицу, заночевавшую на вершине вяза, и долго еще гулкими обручами перекатывался по реке.
— Что? Ай не так сказала? — хитро прищурилась повариха.
Смеялись косари. Окунаясь, чмокало корневище обвалившегося в реку осокоря, будто слушать Василису Фокеевну для него — одно удовольствие. Но Андрей заметил, что сама Фокеевна как-то вдруг переменилась, в скобку сжала сухие губы. Так же вот внезапно замолкать и меняться в лице могла Граня.
— Много казачков не ворачивалось домой, ой, много, соколики! То льдину с рыбачишками отнесет в море, то в разводину какой провалится и уйдет под ледяную покрышечку. Да мало ли еще каких бед припасало на их голову Хвалынь-море! Вот уже тогда пропадай, супружница любезная, при казаке ты барыня, а без него — побирушка с кучей детишков. Никаких тебе ни пособий, ни пенсий. У меня у самой папаня так-то вон не вернулся, осталось нас после него, как чесноку в головке, мать — шестая. Хлебнули! Люди пировали, а мы горевали.
— Зато теперь! — энергично отозвался молодой голос из-под марлевого полога. — У меня вон теща в Уральском — восемьдесят рублей пенсии отхватывает. А она — хоть в борону впрягай, рысью повезет.
— Теперь, теперь! — заволновалась Фокеевна. — Что теперь?! Ты у своей родительницы спроси, что она тебе обскажет. Мы с ней равных лет, с первых дней в колхозе и сроду лени не ведали. А какую нам пенсию назначили?
— Сами ж сельхозустав принимали! Голосовали!
— Сами! Нам сказали, мы и приняли. В ту пору и такой рады были. Только с той поры многонько в Урале водицы убегло, а устав преподобный — ровно пень на дороге: ни перешагнуть, ни объехать.
Заспорили, загалдели. Фокеевна бросила в ведро последнюю картофелину и поднялась с чурбачка.
— Ну, айдате спать! Сколько языком ни мели — помолу не будет.
Андрей и Горка еще засветло натянули полог, натаскали под него сена. Укладываясь спать, Горка спросил:
— Слушай, к тому времени, когда мы будем стариками, много изменится в пенсиях, правда?
Андрей не отвечал. Усыпляюще тюрлюкали сверчки. В ворчливых омутах беспокойно колотилась рыба. Под Горкой, который никак не мог улечься, шелестело сено. Андрей брал кошенину и подносил к лицу: чем только она не пахла! Властвовал дух подвяленных листьев табака и чая. А вдохнешь глубоко раз, другой и уловишь пряный запах полынца, пресный, сладковатый — вязели и пырея, горклый — клейкого молочая. Терпко, горчично пахнет сурепка. Теплые, тревожные запахи детства, совсем недавнего, но уже далекого!
— Как ты считаешь, Андрей? — напомнил о себе Горка.
Где-то близко захохотал филин. Будто испуганные этим, примолкли сверчки. Парни повернулись друг к другу спиной, старательно засопели.
Фокеевна гремела посудой, перемывая ее в большом блюде, а Савичев сидел в тени дуба на длинной скамейке. Он курил и следил, как невдалеке прыгала вокруг обглоданного мосла сорока. Нахальная птица, нахальная и в то же время трусливая: топчется вот около кости, один раз клюнет, а десять раз осмотрится, сверкая черными, как паслен, глазками.
— Хуже, чем в бане! — Савичев расстегнул ворот свежей наутюженной рубашки, пошарил рукой у горла.
— Это тебе после хвори, ослаб. Шиповный чай, Кузьмич, пей. — Фокеевна протерла тарелки, влажное полотенце раскинула на ветке боярышника. — Значит, припутал ты моего Мартемьян Стигнеича?
— А что делать, Василиса Фокеевна? Пастух заболел, а другого... Никто не хочет, простите за грубость, в коровьи командиры идти. И план по молоку к чертям летит. — Председатель растер окурок на спичечном коробке. — Думаете, подведет?
— Да кто его знает. Он если б не кинулся в вино... А так он крепкий. Дён сорок назад, как раз ластынька гнездо лепила, приехала я домой. Нет Стигнеича. Ну, значит, у Астраханкина, они ж ходят друг за дружкой, как на собачьей свадьбе, один без другого рюмки не выпьют. Ушла в клуб. Уж картину начали крутить, смотрю, Стигнеич входит. Тверезый. В темноте место шарит. За рукав его — садись рядом. «Здравствуйте! — шепчет мне. — Извините». Ладно, смекаю, дома будешь извиняться. Нашла его руку — чувствую, сомлел мой хрыч, аж ладонь вспотела. Думает, чужая какая прислонилась. Ах ты, ругаюсь себе, перечница старая, у самого не токмо песок — голанцы скоро посыплются, а туда же, чужатинки вознамерился прихватить!.. В общем, не скажу я тебе, Кузьмич, много ли толков будет от его пастушества, а так — крепкий! Словом, попытка — не пытка.
— В том-то и оно. Поеду, посмотрю...
— А ты вон туда поезжай, — Фокеевна высвободила из-под платка ухо, прислушалась. — Сюда-сюда! Васьки Бережко отчего-то не слышно. Поди, сломался?
Савичев, припадая на протез, пошел к «газику». Фокеевна смотрела ему вслед, внезапно закручинившись, скорбно приложив руку ко рту. Сколько их, таких вот хромых, безруких, изувеченных, ходит по родимой земле! Оставили они в блиндажах и окопах свою недопетую, недоцелованную, недолюбленную молодость. Вот и Кузьмич, только сыграл свадьбу — война. Вернулся с войны, а жена другого нашла, укатила с ним — доселе неведомо куда. Годов пять горевал, бедолага. Потом женился. Сказывают, любит новую, да, видно, любовь эта, как поздняя осень, приятна, но не так уж радостна.
А председатель поехал туда, куда посоветовала Фокеевна. Минутой позже Андрей взвился от нестерпимого ожога. Рядом подскочил грузный Василь Бережко. Он разом сел на копне, матерясь и чихая. Оба увидели над собой Савичева. В руке Павла Кузьмича еще дрожала жидкая красноталовая хворостина. Невдалеке чуть слышно работал мотор председательского «газика» — ждал хозяина.
— Чи ты сказывся, председатель, туды тэбэ и... апчхи!
— Спите, с-сукины дети? — в щелках век бешено метались глаза, под тонким горбатым носом вздрагивали колечки усов. — Ревнивы! Только не к работе!