— А что? — беспечно отозвалась Галина. — Два пальто есть, три пары туфель есть, и сяду в ученицы на ученическую зарплату изучать весь конвейер, подумаешь! А грязищи-то, батюшки!
Она присела на корточки перед буфетом и, распахнув нижние дверцы, вытаскивала оттуда немытые тарелки, чашки и банки из-под повидла.
— Давид Семеныч, вы тут срам развели, у вас тут мыши, наверное, табунами пасутся! Перемыть надо!
— Перемой, если надо, — равнодушно согласился он. — А вам я покажу кое-что, — обратился он к Насте. — Вам я покажу те интересные часы друга Марата Луи Авраама-Бреге, про которые Пушкин писал: «Пока недремлющий брегет не прозвонит ему обед». Этот старинный брегет отбивает ход времени таким чистым, мелодичным звоном, как музыка, как будто время поет. Этот брегет я спас, когда мы бежали из Одессы от фашистов. Оставлю его в наследство заводу.
Галина понесла в кухню посуду. Давид Семенович, шаркая шлепанцами, подошел к кованному железом сундучку возле буфета и долго его отпирал и копался там, ища старинный брегет. Настя разглядывала комнату.
Комната была в одно окно. Громоздкий буфет занимал половину одной стены, в центре квадратный стол, на котором беспорядочно свалены книги, на краю, на газете, стояли закопченный чайник и чашка, валялся недоеденный кусок черного хлеба и разложены гостинцы Галины; напротив буфета, ближе к двери, поместилась двуспальная кровать с небрежно брошенным поверх белья и подушек ватным одеялом; над окном серый от пыли старенький тюль.
Это была бы обычная комната, разве только очень запущенная, не знающая женской руки, но обычная, если бы…
Вдруг часовщик, согнувшийся почти пополам над своим сундучком, словно почувствовал спиной встревоженный взгляд Насти, медленно, очень медленно распрямился и, уронив руки, повернул голову через плечо и тоже стал смотреть на стену у окна, от которой Настя не могла оторвать глаз.
На стене висели два поясных портрета. На одном была изображена нестарая русоволосая женщина, причесанная просто, на прямой пробор, светлоглазая, с чуть расплывчатыми чертами, чуть затупленным носом и улыбкой, такой белозубой, что хотелось навстречу ей улыбаться.
На другом портрете — девочка лет шестнадцати. С первого взгляда можно было угадать ее дочь в этой девочке: так поразительно сходно повторялись в ней те же черты, тот же ясный свет глаз, та же безмятежность улыбки, только все было тоньше, юнее, прелестней: трогательная чистота и невинность были в ее полудетском, полудевическом облике, в ее высокой худенькой шейке, перевязанной черной бархоткой.
Но не портреты жены и дочери Давида Семеновича поразили Настю. На стене была фотография, при виде ее у Насти похолодела и заныла душа.
Фотография висела над портретом девочки. Что-то невыразимо мучительное было в соседстве милого девического образа и черных квадратных столбов, изображенных на фотографии. Ряды колючей проволоки опутывали эти черные столбы с четырехугольными рылами, выгнутыми, как хоботы, в сторону длинных, монотонно однообразных казарм.
— Что это? — шепотом спросила Настя.
— Я хотел показать вам брегет… — пробормотал часовщик.
— Что это? Зачем вы это повесили? Что сделали с девочкой? Где она?
К горлу подплыла тошнота. Ее душила тошнота. И какой-то страх и тоска.
Вернулась из кухни Галина, принесла вымытую посуду, убрала в буфет.
— А я что вам говорила? Зачем вы ее тут повесили, зря надрываться? — хмуро сказала она.
Старик тихо закрыл крышку сундука, сел и неловко закинул вверх голову, выставил вперед острый подбородок.
— Варвара Степановна прибила, когда мы узнали про Леночку. Нельзя снять. Варвары Степановны воля. Пани Марина из Польши прислала нам фотографию. Пани Марина была с нашей Леночкой «там». Она была ей как мать, укрывала Леночку в холод. Мы долго не знали, долго, так что уж и затихать стало. А потом узнали. Лучше бы не узнать! Оплакали Леночку, почти пятнадцать лет прошло, все не знали. Варвара Степановна не вынесла. Ах, как больно, когда на Варвару Степановну это нашло! Вы спросите, как началось?
— Ладно, Давид Семеныч, попусту себя мучить! — перебила Галина.
— Вы спросите, как началось, — не обращая внимания на Галину, говорил часовщик с хрипом и сипеньем в груди. — Началось ночью. Здесь.
Он длинно вытянул руку, указывая пальцем на кровать с ватным одеялом.
— Здесь. Ночью. Я лежу, и не сплю, и слышу. Варвара Степановна тоже не спит и слышит, как я не сплю. Я и дышать опасаюсь, чего-то все жду, как смерти или судного часа. Все жду и боюсь. Вот один раз Варвара Степановна говорит в темноте, громко, каждое слово врозь, не своим голосом говорит, непонятным голосом: «Леночку сожгли, а мы живы. Слыхано ли, живых девочек жечь? Ей и семнадцати не было. Как она шла туда, вся дрожит, каждой косточке холодно! Ведь она еще девочка, звала, наверное, „мама!“, а ее сожгли. А я жива. Утром кофей с молоком пью. А их миллионами жгли. А я кофей пью? Не хочу». Я ее стараюсь утешить, а слов нету. Ничего не могу сказать, только зубы стучат: з-з-з. Уж очень про кофей дико у нее получалось. Села в кровати, белая, словно из мрамора, и не движется, и я чувствую, это не она, это кто-то другой, не она. «Не хочу». Помолчит и опять: «Не хочу». И всю ночь так. И с этой ночи все хуже, и мне пришлось выйти на пенсию. Совсем плохо с ней. Я писал пани Марине, чтобы рассказала, может, не так было с Леночкой, Варваре Степановне стало бы легче. Ответ не пришел, и она умерла. А что я один?
Он сгорбил спину и закачался на сундучке, зажав кулаки меж худыми коленями, стоявшими почти вровень с лицом, на котором недоуменно и жалко дрожала усмешка.
Со стены, улыбаясь, глядели русоволосая женщина и такая же светленькая и спокойная девочка, как бы облитая вся лучом солнца, с ее тоненькой шейкой и черной бархоткой.
— Ее из Воронежской области угнали. Варвара Степановна под самую войну отослала Леночку в деревню, к родне, — сказал Давид Семенович.
Настя в онемении смотрела на фотографию, на забор из квадратных столбов, перепутанных проволокой, зловеще нагнувших тупые четырехугольные рыла.
— Покажу вам, что в моем сундучке! — проворно вскакивая с сундучка, заговорил часовщик. — Не надо много думать об этом. Ночью надо спать. Когда ночью не спишь и думаешь — будто живой лежишь закопан в могиле. Что в этом сундучке, я завещаю заводу. Э! Там есть одна старинная штука, какой и Москва не видала, настоящее сокровище, если хотите знать! «Давид!» — скажет, бывало, Варвара Степановна в свои молодые годы. Она любила наряжаться и повеселиться не хуже других. В Одессе на нашей улице все модницы оглядывались на Варвару Степановну! «Давид, мы могли бы стать богачами, если бы ты не хранил неизвестно зачем свой музей». — «Варенька, — отвечу я, — здесь история и искусство». И она не спорила. Она была русской женщиной, смелым другом в мои черные дни… А вот часы. Не говорите мне, что вы видали такие часы где-нибудь, кроме музея Давида Семеныча!
…Улочка с цветными от абажуров окнами и темными силуэтами саженцев вдоль тротуаров была безлюдна, когда Настя с Галиной вышли из-под арки, от Давида Семеновича. В беззвездном небе стояла большая луна, розоватый, слегка подтаявший с одного края шар. Тихий свет луны, тихие окна, тихие тени саженцев — все было мирно. Было до неправдоподобия мирно. И Настя, как спасению, обрадовалась этой уютной и устроенной улочке, холоду ночи, запаху сена, долетавшему с заречных лугов. Словно очнулась от кошмара, который душит во сне за горло, и ты валишься в черную пропасть, погибаешь.
Хорошо, что рядом Галина. Настя жалась к Галине.
Они шли, взявшись за руки.
«Милая! — с нежностью думала Настя. — Ей тоже тоскливо и страшно, она тоже любит эту улицу и рада, что мы вместе завтра пойдем на завод».
Они вышли к обрыву. Под обрывом, обнесенным решеткой, в бурых пятнах стелющихся по рыжей глине листьев мать-и-мачехи не колышась лежала река с серебристыми от лунного света чешуйками. На том берегу во все приволье матово-белесого луга стояли стога. Что-то величавое и манящее было в этом просторе, в безмолвном стоянии стогов.