Изменить стиль страницы

— Вот и все, — говорит он мне. — Завтра утром подъезжай в управление парка, найдешь там заведующую культотделом, скажешь, от меня.

Он берет с вешалки, здесь же, в комнате, шапку и пальто.

— Ты вечером чем занят? Едем ко мне. А то мы с тобой еще ни о чем не поговорили…

У Лелякина две небольшие комнаты. Живут втроем: он, жена и дочка лет девяти. Жена — кандидат исторических наук. Он тоже историк по образованию, они вместе учились в университете. Я сижу за столом у окна и вижу заснеженную, спокойную, тихую улочку — это Малая Якиманка. И в квартире тихо и спокойно. И жена Лелякина, миловидная женщина с крупными серыми глазами, вся какая-то тихая и спокойная: негромкий голос, размеренные движения, доброта во взгляде.

На столе дымящийся рассыпчатый картофель. Селедочка. Лелякии откупоривает поллитровку.

— Она, — кивает он на жену, — пока я был на госпроверке, принимала тут всех моих маутхаузечских друзей. Кто проезжал через Москву, все побывали у меня.

— Ты разве тоже был на проверке?

— А чем я лучше других? Такой же замарашка-пленяга. — И Лелякин смеется по-своему: заливчатым смешком.

— Ты член партии?

— Был и, надеюсь, буду, а пока нет. Хлопочу. Накапливаю материал. Я могу показать тебе целое дело, собрал, понимаешь, все, что было в газетах о Маутхаузене, в том числе материал о Карбышезе… Ну, за встречу!

Мы чокаемся и пьем.

Жена Лелякина приносит квашеную капусту с яблоками, огурчики, грибы. Все собственного засола, и все очень аппетитно и вкусно.

— Как же тебе удается так жить? — спрашиваю я.

— Как так? — улыбается Лелякин.

— Ну, спокойно, хорошо. Вот ты, например, работаешь в лекционном бюро, принимаешь лагерных друзей и не боишься.

— А чего бояться? — Лелякин протягивает руку к полке и снимает картонную папку-скоросшиватель. Вероятно, это и есть «дело». — Вот смотри… — И, раскрыв папку, он показывает газетную вырезку со знакомым разъяснением Верховного суда СССР относительно прав бывших военнопленных.

Эта статеечка сверху. Она аккуратно подколота к другим газетным листкам. Все пронумеровано, датировано, есть даже опись документов.

— Неужели ты не знаешь, что творится? — говорю я. — Ведь это разъяснение — это же…

— Да, знаю! — перебивает меня Лелякин. — Все знаю. Знаю, что и из лекционного бюро меня скоро попрут, как не знать. Но я и другое знаю, все-таки я историк… Не может это долго продолжаться. Есть социалистическая, революционная законность, и попирать ее никому не дозволено. А кто попирает — ответит. Рано или поздно. — Он смотрит на жену и, встретясь с ее взглядом, ласково усмехается. — Она у меня коммунист, и хотя я сейчас без партбилета, мы, как и были, единомышленники… Так что придет время, и все это понадобится: материалы о Маутхаузене, разъяснение Верховного суда, факты нарушения наших прав как демобилизованных воинов. Я лично глубоко в это верю. Партия не потерпит долго такого, понимаешь, безобразия… Ну, давай по второй.

…Нет, ему, к сожалению, ничего не известно ни о Порогове, ни о Валерии. Живут где-то. Он уверен, что живут. Приумолкли, конечно, попритихли. Что до него, то он, Лелякин, не желает особенно молчать. Да, он будет стучаться во все двери — вплоть до политбюро. Его должны восстановить в партии. И всех честных ребят-коммунистов, бывших пленных, должны восстановить. И орденами должны наградить таких, как Порогов, Валерий, Иван Михеевич. А как же иначе? Нет, он не изверился, все-таки он историк-марксист. Сейчас на нашу жизнь наползла какая-то темная полоса, но она пройдет. Тут важно не изменить принципам. Коммунистом, а значит, и человеком остаться важно…

— Еще по одной?

— Нет, мне хватит, — говорю я. — Спасибо за поддержку. Я этого тебе никогда не забуду.

— Ладно, будешь жениться — пригласишь на свадьбу. А? — И опять по-мальчишески смеется Лелякин, встряхивая кудряшками и любезно поглядывая на жену.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

1

У меня такое ощущение, что я наконец проснулся. И теперь по-настоящему. Все прежнее, начиная с окружения, несомненно, было сном, дурным, страшным сном. И даже освобождение из Маутхаузене, даже выход из нашего лагеря, даже встреча с мамой, когда казалось, что вот я и пробудился, на самом деле тоже было сном, продолжением прежних снов, переходом в какую-то их иную сферу — лишь иллюзией пробуждения.

Я наконец просыпаюсь, но просыпаюсь не тем, что я был. Я снова чувствую себя полноправным гражданином и человеком, я работаю — у меня теперь интересная работа, — я обдумываю свои будущие записки о плене и самостоятельно готовлюсь в институт, и, однако, какой-то горький осадок лежит на дне души, точно выпавшая ядовитая роса от того уже рассеявшегося тумана снов…

— Почему у тебя разные глаза? — как-то спрашивает меня знакомая девушка Даша, смеясь и разглядывая поочередно то один, то другой мой глаз.

Она первая замечает, что у меня стали разные по выражению глаза, — даже мама этого не замечала, а может быть, полгода назад, когда я приезжал к ней, у меня были еще обычные глаза, во всяком случае, не разные, как у многих старых лагерников и фронтовиков, перенесших контузию.

— У тебя галлюцинация зрения, — очень серьезно говорю я Даше, хотя хорошо знаю, что она права. Я сам обратил внимание на то, что у меня на последней фотокарточке вышли разные глаза, и понял: прежнее прорезалось на моем лице. — Тебе кажется, Дашенька, — мягче прибавляю я.

Она сконфужена. Более доверчивого и непосредственного существа я еще не встречал.

Сейчас майский вечер. Мы идем по парку. Даша работает в управлении парка и в хорошую погоду обычно возвращается домой пешком — она живет где-то в конце Большой Калужской. Мы идем, приостанавливаемся, разговаривая, и опять идем.

В парке заканчиваются последние приготовления к летнему сезону: спешно докрашиваются скамейки и раковины эстрад, посыпаются толченым кирпичом дорожки, укрепляются стрелки-указатели. Скоро здесь будет много музыки, пестрой толкотни, веселой неразберихи. И различных лекций и встреч — наших мероприятий. Я, например, буду проводить литературные вечера: я инструктор по литературно-массовой работе…

— А получится у тебя это? — останавливаясь, спрашивает Даша.

— Думаю, что да. — Я догадываюсь, что она спрашивает насчет работы.

— Тебе все-таки страшновато. Правда?

— Правда.

— Но ты переборешь себя. Ты так думаешь. Правда?

— Правда. Откуда тебе известно, что я думаю? Она этого не знает. Она сама удивлена: я вижу удивление в ее темно-карих, позолоченных солнцем глазах. И вдруг удивление исчезает. В глазах испуг.

— Опять показались разными…

— Какими же?

— Один будто злой, а второй печальный, вернее, добрый и печальный. — Она открывает сумочку и торопливо сует мне зеркальце. — Погляди сам.

Я гляжусь в зеркальце. Глаза как глаза.

— Да, — говорю я, — что-то есть.

На лице Даши вспыхивает радость: значит, никакая у нее не галлюцинация. И в глазах радость и на губах — просто солнышко ясное. И вдруг солнышко меркнет. Как это у нее все быстро!

— Я потом тебе расскажу, почему они разные, — опережая вопрос, говорю я. — Как-нибудь расскажу.

И вот уже интерес, а потом сразу нетерпение и уже легкая досада — я стою и смотрю, как сменяют друг друга отражения разных чувств на ее круглышке-лице.

И странно, когда я смотрю на нее — вот и сейчас, в эту минуту, — мне кажется, что никакого горького осадка в моей душе нет…

И опять радость на ее лице. Опять проясняется солнышко.

— Подобрел тот, злой, — смеется она. — Идем! У нее каштановые волосы, стройные, сильные ноги, а талия такая тонкая, что я, наверно, мог бы обхватить ее пальцами: приставить впритык друг к другу большие пальцы, а остальными обвить талию кольцом. У меня иногда является желание это сделать. А вообще я не люблю разглядывать ее: я знаю, что она красива, — но что-то внутренне мешает мне разглядывать ее всю.