И вот, съев обеденную кашу и снова облачившись в костюм, я неожиданно для себя направляюсь за третий штабель, в живописный овражек, поросший ольхой и кустарником. Это какой-то зеленый оазис, островок спокойствия: высокая трава, ромашки, даже порхают бабочки. Уголок свободы, где нет ничего от лагеря. И трава не истоптана, и ни одной сломанной ветки, ни бумажки, ни окурка.
Я спускаюсь по узкой тропке к реке и, не доходя до нее, вижу незнакомую девушку. Вода в реке еще холодная, но она купалась: на ее шее блестят мелкие просыхающие капли, лицо промыто-свежее, глаза чистые, концы волос у шеи мокрые и торчат сосульками, а на макушке русо-золотистые, пышные и отсвечивают на солнце И тут я замечаю неподалеку в примятой траве какую-то площадку, украшенную цветами, точно ложе античной богини.
Я чувствую себя неважно, прямо подлецом, будто подглядываю за кем-то или подслушиваю чужие секреты. Но отступать поздно.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает девушка, стрельнув в меня удивленным взглядом.
Она замирает на месте, действительно удивленная. А почему удивленная?
Это мне надо удивляться, а не ей: она-то здесь, наверно, не впервые.
— Что это здесь у вас? — спрашиваю я.
— А как ты попал сюда? — И она вновь стреляет удивленным взглядом, но теперь не только удивленным — в глазах девушки смех: вероятно, видит мое смущение.
— А почему бы мне сюда не попасть? — говорю я смелее и делаю шаг вперед.
Девушка — ей лет девятнадцать — пятится на несколько шажков и впрыгивает на бугорок. Теперь она еще дальше от меня и выше. И сможет удрать, если захочет.
Она стоит надо мной и смеется. А глаза стреляют, в них любопытство, и лукавое ожидание, и еще что-то волнующее. И я вижу ее загорелые ноги. Они чуть-чуть напряжены — ясно, что стоит мне пошевелиться, и она удерет.
— Не удирай, — прошу я.
Она показывает мне кончик языка: конечно, удерет.
И тогда я тоже замираю. Я только гляжу на нее любуюсь и больше не чувствую себя подлецом. Я просто смотрю и любуюсь: девушка, освещенная солнцем, с длинными, чуть напряженными ногами, не девушка — женщина, и не женщина, а воплощенная женственность, манящая и отвергающая, прекрасная даже в своем непостоянстве.
Внезапно я слышу сдавленный смешок. Оборачиваюсь — никого нет.
Снова поворачиваюсь к девушке и вижу лишь ее короткое платье, мелькнувшее среди кустов… Вспугнули, гады!
Возвращаюсь к своему штабелю и до конца дня не могу ее забыть — в солнце, лукавую и настороженную, как козочку.
И на следующее утро не могу ее забыть. Нет, не ее — это не точно, — а то ощущение, которое было у меня, когда я любовался ею. Война, лагеря, ожесточение, и вдруг это, как светлый лучик, — женственность…
Я сижу на эстакаде, погруженный в себя, и не понимаю, что от меня надо Володьке.
— …уже отрубил ухо твоему тезке, — говорит Володька, чем-то сильно взволнованный.
— Какое ухо, кто отрубил?
— Кесарь.
(Кесарь — заключенный, знаменитый бандит — я знаю.)
— Почему отрубил? — спрашиваю я.
— Да ты спишь или что? Кесарь ищет тебя, хочет зарубить. Он по ошибке уже отрубил ухо одному твоему тезке, но ему объяснили, что это не ты. Теперь ищет тебя. Черт тебя дернул с тем леском: ведь это личное владение Кесаря!
Рядом с Володькой Шамиль.
— Ничего, товарищ командыр. Мы его багром! Неожиданно все как-то. Меня хочет зарубить Косарь. За что?
— Ты, может, пока выйдешь из зоны? — говорит Володька.
Я соскакиваю на землю и сразу прихожу в себя. Сейчас будет кровь, опять кровь… Сознание делается предельно четким, и я все понимаю: Кесарь приревновал меня… Эту каверзу подстроила та, с откровенными глазами Кесарь хочет меня убить.
— Мы его багром! — сурово обещает мой друг Шамиль.
— Сбросим в Каму! — решает и Володька.
Я знаю: они сбросят. Но я но хочу, чтобы они его убивали. И, конечно, не хочу, чтобы Кесарь прикончил меня. Что же делать?
В этот момент на дороге показывается человек с топором на плече, и я уже понимаю, что это Кесарь.
— Уйдите, — приказываю я Володьке и Шамилю. — Быстро!
Они исчезают: все-таки мое слово — для них закон.
Сознание становится еще отчетливее. Я понимаю: он, Кесарь, идет ко мне, он знает, что это я, — я вижу его узкий, словно приплюснутый, лоб, квадратную нижнюю челюсть, его глаза — два уголька, две капли раскаленной смолы, его нетвердо ступающие ноги и длинную руку с кистью, болтающейся у колена, вижу, что он пьян.
Я подтягиваюсь на руках и снова сажусь на бревно эстакады. Теперь я по меньшей мере на две головы выше Кесаря Пока он замахивается, я ударю его сапогом под подбородок…
Он медленно приближается, вглядываясь в мое лицо. Он смотрит так, словно хочет вывернуть меня наизнанку. Он останавливается шагах в пяти, берет топор на изготовку, и я вижу, как дрожит его нижняя челюсть.
А я уже спокоен. Удивительно спокоен. Даже внутри унимается дрожь. Когда дело идет о жизни и смерти, поневоле становишься спокоен: если человек спокоен, он сильнее, у него больше шансов отстоять жизнь.
— Ты… — хрипит Кесарь, — ты… трогал мою жьену?
— Нет, — говорю я и слышу свой удивительно ясный, твердый голос.
Это хорошо, что я сижу, хорошо, что спокоен… Но неужели она его жена?
— Нет, — повторяю я, — тебя обманули. Она даже не подпустила меня к себе.
— Нет?!
Две безумные черные капли тухнут. Каким-то звериным чутьем он понимает, безошибочно понимает, что я не лгу. И я вижу вдруг, как этот полузверь-получеловек, этот лагерный Кесарь, отшвыривает топор и валится ничком. Он рвет на себе короткие волосы, в его горле что-то булькает. Он плачет, страшно, нечеловечески плачет, а разве можно плакать нечеловечески?
Он любит. Но почему он плачет? У него же очень хорошая, верная жена… (Неужели она его жена?!) Как же был прав Порогов, предупреждая меня, что с женщинами все это непросто! Она лишь поговорила со мной, а я сутки о ней думаю, а Кесарь из-за нее отрубил кому-то ухо и теперь валяется в пыли, короткими, жесткими рывками выхватывая из головы волосы, а в его горле булькает.
— Встань, — говорю я. — Что ты ревешь?
Он затихает, потом снизу дико взглядывает на меня, приподнимается на четвереньки и бросается бежать. Он бежит куда-то наискось, к колючей проволоке зоны оцепления и скрывается за штабелями.
Я спрыгиваю на дорожку, поднимаю его топор. Из-за толстого бревна высовывается голова Шамиля, его руки сжимают багор, как винтовку с примкнутым штыком. Выходит из-за штабеля и Володька с багром наготове. Они прятались поблизости, чтобы в критический момент прийти мне на помощь.
— Спасибо, солдаты, — говорю я, обняв друзей.
Вечером мы узнаем, что Кесарь, оказывается, не только отрубил ни в чем не повинному человеку ухо, он, зверь, еще до объяснения со мной повырывал волосы на голове у девушки, ее прекрасные русо-золотистые волосы, и она, изуродованная, убежала к стрелку и сидела под его охраной до конца работы.
ЖИЗНЬ БЕСКОНЕЧНАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
До этого я не был в Москве. Я видел Москву лишь в кино да однажды во сне — в зондерблоке, в Хелме, незадолго до своего побега…
Тот сон удивителен и необъясним. Мне снилось, будто я стою на площади, запруженной автомашинами, а вокруг площади — большие дома, а справа, наискосок от меня, серый столб, и на нем репродуктор; и я знаю, что я в Москве, я асе так отчетливо вижу — дома, машины, репродуктор, — я слышу потрясающе знакомый, отчетливый голос диктора Ольги Высоцкой: «…радиостанция эрвээс-один имени Коминтерна на волне тысяча семьсот сорок четыре метра…» Помню, проснувшись, я обалдел: где сон, где явь?
Я вспоминаю это сейчас, стоя на площади Курского вокзала в Москве, и чувствую, что мне становится нехорошо: справа, наискосок от меня, серый столб, на нем репродуктор, и из репродуктора доносится знакомый, отчетливый голос; на площади машины, вокруг дома, большие, похожие на те. С ума я, что ли, схожу?