Изменить стиль страницы

— Живой. Несите в санчасть.

Уркам страсть не хотелось тащиться обратно через весь лагерь с полудохлым «фашистом». Один предложил фельдшеру оставить все, как есть. Пусть он сейчас живой, через полчаса будет мертвый. Но фельдшер зыркнул сердитым глазом, они не посмели перечить. Дойдет до начальства — прощай доходное место: у мертвецов всегда найдется чего на себе припрятанное — махорочка, хлебца корочка…

Тело Бориса Федоровича, прикрытое до подбородка найденным в углу сарая куском промерзшего брезента, снова тронулось в путь. Через десять минут оно было доставлено в медсанчасть лагеря.

Вначале была тьма. Тьма дышала теплом, и это стало началом пробуждения. Но он этого не понимал. «Вот ведь, и тут наврали, — медленно проворачивалось в мозгу, — трепали, что нет загробной жизни, а она вот».

Это был, несомненно, рай. Только в раю возможно такое приятное, такое живительное тепло. Своего тела Борис Федорович не ощущал. Не было при нем ни рук, ни ног, ни сердца, маятника, что неустанно отсчитывает секунды жизни. Он парил во тьме, и не знал, как долго продолжается это парение. Три минуты… Три века… Не важно. Пусть оно длится и длится, блаженство.

Но вот в состояние блаженства стало вторгаться нечто постороннее. Борис Федорович осознал, что он в темноте не один, что рядом находится какой-то ужасный грубиян.

— Жуй, падла! Жуй, мать твою! — орет этот грубый и кроет Бориса Федоровича нехорошими словами.

Борису Федоровичу становится очень обидно. Он и при жизни не любил, когда так мерзко ругались. Впрочем, не это главное. Что же главное? А вот, что. Это не рай. Разве могут в раю материться? Не могут. Значит, что? «Вот сволочи, — думает Борис Федорович, — обратно в ад затащили». Ему становится жаль самого себя, он пытается заплакать, как плакал мальчиком в детстве, но слез нет. А грубый голос орет:

— Жуй, мать твою! Жуй! Убью!

Борис Федорович делает едва заметное движение губами, и внезапно начинает давиться песком. Ты смотри, гады, до чего додумались, с трудом останавливает он кашель. Мало им — били. Мало им — на колени ставили и сбивали на пол ботинком в лицо. Им мало! И Борис Федорович делает слабое движение, чтобы вытолкнуть песок изо рта.

— Вот дурак! — говорит кто-то.

Этот невидимый сует ему в рот плоскую железку, раздвигает зубы. И снова Борис Федорович ощущает противный колючий песок на деснах, несчастных деснах, с провалом на месте передних зубов.

И слез нет! Нет слез, чтобы облегчить такое горе. Мылился в рай, на поверку — ад. Не только заплачешь, завоешь от такой невезухи. Но вскоре сознание покинуло Бориса Федоровича, он снова погрузился в небытие.

Следующее пробуждение было подобно первому. Тьма, песок, обида. Обида на судьбу, что не сподобилась довести до рая. Ладно, пусть не райские кущи, пусть бы просто забвение. Но это! Чем же он заслужил такие муки, за какие такие грехи?

И он дал зарок в следующий раз, пусть появятся силенки, плюнуть песком прямо в поганую рожу невидимого мучителя, а после этого пусть хоть что.

Но стоило появиться силенке, плеваться песком не пришлось. Сознание вернулось окончательно, вернулись чувства. Зрение, вкус. Борис Федорович ощутил во рту необыкновенную сладость. Замычал от несказанного наслаждения и открыл глаза.

Не рай, не ад, все тот же лагерь, больничка. Он уже бывал здесь однажды. Над ним фельдшер, бровастый, хмурый, в руке чайная ложка с сахаром.

— Очухался? — говорит он, — Христос воскресе.

В санчасти Борис Федорович провел почти месяц, и встал на ноги. Странный неразговорчивый фельдшер выходил его. Иван Андреевич, так звали фельдшера, долго уговаривал крестника остаться в больничке санитаром.

— Врач согласен, мы тебя мигом устроим, а на общих загнешься, и опять тебя, дурака такого, в морг уволокут. Да на сей раз с приветом, с наказом всем остальным долго жить.

Но Борис Федорович хлопнул ладонями по коленям и поднялся с койки.

— Не уговаривай, батя, не могу против совести. И спасибо тебе за все.

— И-их, «против совести». Дурак ты и есть, стоеросовая дубина. И ступай себе, коли так. Держи, — сунул он на прощание руку.

Борис Федорович до боли стиснул ее, круто повернулся и ушел в барак.

Против ожидания, Дмитрия Владимировича Шеина он на прежнем месте не обнаружил. Да и место его давно было занято. Бориса Федоровича позвали к себе знакомые по карьеру ребята. Место нашлось, правда, на верхнем ярусе вагонки, и с краю.

Первым делом, Борис Федорович кинулся расспрашивать о судьбе своего приятеля. Боялся услышать самое страшное, но его успокоили.

— Увезли его, аккурат, неделю назад увезли. Говорят, в Москву.

Каким образом в лагере узнавали такие новости, одному Богу известно. Борис Федорович зэковскому «радио» верил и порадовался за Шеина. «Все может быть. Пересмотрят дело и выпустят. Ведь ни за что человек сидит».

Вскоре произошла резкая перемена в судьбе самого Бориса Федоровича.

В начале марта лютые морозы отпустили. С голых лиственниц стали падать на землю комочки снега. Возводимая зэками насыпь продвинулась еще на несколько десятков метров.

Однажды рабочий день начался, как обычно, а через час закончился. Набежали конвойные, стали всех сгонять к лесу, теснить в кучу. Вскоре недоумевающие зэки увидели идущих вдоль насыпи людей. Все в военной форме, и даже издали можно было разобрать, что не в малых чинах.

Группа остановилась, и, судя по жестам, среди военных разгорелся скандал. Они побазарили, побазарили и пошли обратно. А еще через некоторое время зэков построили и повели в лагерь. Всем стало ясно — приехала комиссия и забраковала проделанную работу.

Вскоре начальству понадобились инженеры. Таковых вместе с Борисом Федоровичем набралось восемь человек. Всех их перевели в другой лагерь возле небольшого поселка. Выдали чистые телогрейки, и, в хорошо натопленной комнате одного из административных зданий, усадили считать, чертить, планировать.

Судя по всему, данное строительство железной дороги было признано стратегически важным объектом.

9

Ника с нетерпением ожидала приема в пионеры. Это у взрослых время летит быстро, а для детей ожидание приятного события вещь довольно мучительная. Казалось, двадцать третье февраля никогда не наступит.

На каникулах Ника и Майка тренировались отдавать пионерский салют.

— Выше руку поднимай, выше! И ладонь прямо держи.

Майка старалась ужасно, но у нее почему-то все время сгибалась ладошка.

— Так?

— Да. Пальцы выпрями!

Они становились перед трюмо в комнате Зои Павловны и замирали с поднятыми в салюте руками. Зоя Павловна прятала усмешку, стараясь никого не обидеть, через некоторое время говорила:

— Шли бы вы на санках кататься, смотрите, какая погода! Мороз и солнце, день чудесный!

— Это Пушкин, Пушкин! — кричали девочки.

Торопясь и толкаясь, одевались и выбегали с санками на скрипучий снег.

От Майкиного дома до конца улицы кататься было очень удобно. Широкая дорога шла под уклон. Майка бросалась животом на красивые, «фабричные», санки и летела вниз с визгом и хохотом.

У Ники санки были самодельные. По просьбе Сергея Николаевича на работе ему выковали полозья, а доску, чтобы садиться, прикрепил он сам. Полозья оказались слишком широкими, санки тяжелыми, разгонялись с трудом. Но уж разогнавшись, ехали хорошо. Зато втаскивать их на гору было сплошным мучением.

Кончились каникулы, Ника налегла на учебу. Во всех ее тетрадях стояли одни пятерки.

А еще в Лисичанске со второго класса Ника стала изучать украинский язык. Украинский язык ей понравился. Дома с отцом они повторяли новые слова, и смеялись, если она произносила неправильно. Странно, чешский язык Сергей Николаевич к тому времени совершенно забыл, а украинский, знакомый с детства, помнил.

И вот наступил долгожданный день. Нарядная, с туго заплетенными короткими косичками с атласными белыми лентами, с пылающим от волнения лицом, Ника стояла в шеренге таких же нарядных мальчиков и девочек и давала Торжественное обещание. «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю»…