Изменить стиль страницы

Впервые за столько лет мы с Сергеем Николаевичем оба остались безработными. Впрочем, совершенно случайно, Сережа нашел место на заводе масляных красок. Дикую, мало оплачиваемую работу. Он возвращался домой, разукрашенный, как клоун, во все цвета радуги. Красные, синие, зеленые разводы намертво въедались в поры, у меня руки отваливались отмывать его, а он сидел намыленный в ванне и жалобно умолял:

— Хватит уже. Уже все. Уже чистый мальчик.

— Да где же чистый? Смотри, вся спина в разводах.

Он оборачивался назад, скашивал глаза, пытаясь разглядеть спину, вздыхал:

— Ладно, три еще.

Нам везло на краски в то время. Я тоже нашла оригинальную работу.

В декабре в Париж вернулась Марина. Без мужа. Он остался в Алжире, но уже на военной службе.

Она коротко остриглась и стала производить впечатление неторопливой и очень сдержанной женщины. Она стала мягче, в ее серьезных, без улыбки глазах таилась печаль по умершему в младенчестве сыну. Она поселилась у отца и Валентины Валерьяновны, хотя родители мужа настойчиво звали ее к себе. И вот Марина позвонила бывшему хозяину, и он пригласил ее на работу. Но не на шарфы. Такого количества материала он уже раздобыть для производства не мог. Пригласил на раскраску шелковых носовых платочков с картинками на злобу дня. Такие платочки как раз вошли в моду и пользовались колоссальным успехом.

В углу платочка через трафарет накладывался чем-то белым рисунок, а затем, с помощью тонкой кисточки, его надо было разрисовать анилиновыми красками. Картинки были разные, но на всех неизменно присутствовали цвета французского флага. Синий, белый, красный. Было, например, такое изображение: два столбика, между ними протянута веревочка, на веревочке сушится летящее по ветру белье. И надпись: «Мы будем сушить наше белье на линии Зигфрида!»

Раскрашивание платочков было нудным и кропотливым делом. Марина подключила вначале меня, потом Татку. Привозила заготовки, мы рассаживались вокруг стола и до одури, до рези в глазах малевали столбики, белье на веревочке и залихватскую надпись.

За работой, за разговорами время летело быстро. Марина рассказывала про Алжир, про Африку, про сына. Слезы по нему она уже давно выплакала, вспоминала о маленьком с бесконечной любовью. Оставшись наедине со мной, Татка сказала однажды:

— Может, оно и к лучшему, что так получилось. Как бы она теперь, с ребенком?

Меня передернуло.

— Какие ты глупости говоришь! Подумай, прежде чем ляпнуть!

Но и сердиться на нее по-настоящему не было возможности. Что она понимала в этих делах, дурочка! Я буркнула:

— Чем глупости говорить, лучше вышла бы замуж за Поля и заимела своего ребенка.

— О, это от нас никуда не убежит! — уверенно сказала Татка.

Я пожала плечами:

— Как знать.

Сказала и осеклась. Глупый свой язык прикусила. Я вовсе не имела в виду возможную измену Поля. Я не была уверена в ней самой. Но Татка все поняла иначе. Она решила, что я имею в виду военное время и его профессию.

— Запомни! Раз и навсегда, — стукнула она кулачком по столу, — его не убьют! Его не убьют, даже если начнется настоящая война. Слышишь, кого угодно, только не его! Я не хочу, чтобы его убили, и его не убьют.

Дернула головой, поправила волосы, бросила сердитый беличий взгляд.

— Обе мы с тобой глупые, — сказала я, — давай мириться.

Мы обнялись, расцеловались и, неожиданно для себя, всплакнули.

Закончился тридцать девятый год, начался сороковой. Новый год не принес ни радости, ни надежд. У мамы рак легких. Я вырвала у тетки признание, когда она пришла ко мне после очередного консилиума. Вид у Ляли был пасмурный, на все вопросы отвечала осторожно. Я вопрос, она целую вечность думает, прежде, чем ответить. Мямлила, мямлила, сыпала латинскими названиями. Через стол я ладонью накрыла ее руку.

— Ляля, ты говоришь неправду. Говори, как есть. Все говори.

Тогда она заплакала и сказала правду. И тут же стала себя проклинать — зачем сказала! Она боялась за меня. Она боялась, что я не выдержу, расплачусь в присутствии мамы, а мама чуткая, сразу догадается.

Кроме нас в квартире никого не было. Мама уже две недели лежала в госпитале. Сережа был на работе. Саша в очередном отъезде. Прижав к губам сложенные ладони, тетка мерно покачивалась из стороны в сторону. У меня не было слов. Одна пустота.

Позже, когда Ляля ушла к себе, я зашторила окна, перемыла посуду, все делала автоматически. У ног металась и скулила Маруся.

На другой день я пришла в госпиталь к маме и удивилась, как это у меня хорошо получается — спокойно говорить о мелочах, вспоминать вместе с ней, куда мы сунули старый кошелек с сотней франков на черный день. Маме надоел госпиталь, она просила, чтобы ее забрали домой.

— Уже и ходить понемногу стала, и аппетит появился, — уговаривала она меня, — вовсе ни к чему валяться в такое время в больнице.

Она просила, чтобы я к возвращению купила ей маленькую пепельницу. Ставить на грудь.

— А то моя большая, тяжелая. Давит.

До последних дней она не выпускала изо рта неизменные свои «Галуаз».

После госпиталя я зашла в магазин и купила маленькую фарфоровую пепельницу с голубым цветком.

Умом я знала — мама умирает. Для сердца это было так же неправдоподобно, как хроника военных действий в Европе. И еще. Вопреки всякой логике, не порвалась сразу тоненькая ниточка надежды. Бывает же так, что врачи ошибаются, и человек живет потом долго, до глубокой старости, да еще посмеивается над пережитыми страхами. Я не успокаивала себя, нет, — я просто не могла представить мир без мамы. Как это — все будут, а ее не будет? Разве такое возможно?

В марте Сережу повторно вызвали в комиссариат, провели через поверхностный медицинский осмотр, признали годным к строевой службе. Но пока оставили в покое, лишь выдали бумагу с точной датой призыва в сентябре. На обратной стороне документа жирными лиловыми буквами было пропечатано: «Apte!» — «Годен!»

Париж жил в истерическом ожидании развязки. Скоро конец, конец! Что-то будет, что-то вот-вот произойдет. Разумеется, хорошее. Наша толстенькая, добродушная консьержка так и говорила:

— Скоро конец! Слыхали? Гитлер напал на Норвегию. Скоро ему конец!

В ресторанах, дансингах танцевали под веселую музыку, бистро не вмещали всех желающих. Хозяевам приходилось выносить дополнительные стулья с соломенными сиденьями и гнутыми спинками. Все куда-то неслось, и в то же время толклось на месте.

Оборвалось разом 10 мая. Немцы перешли в наступление. Начались ожесточенные бои на востоке Франции.

Ясным днем с Таткой и тетей Лялей мы шли навестить маму. Мы поднялись из метро, но до госпиталя дойти не успели. Раздался оглушительный вой сирен. Он нарастал, от него некуда было деться, а народ кругом озирался в полной растерянности. Тогда еще никто не знал, что такое воздушная тревога.

Набежали люди с повязками на рукавах, несколько полицейских. Стали загонять всех в подъезды и обратно в метро. Пожилой мужчина противился, требовал, чтобы ему разрешили остаться на улице «посмотреть».

Мы укрылись в крохотном кафе. Хозяин впустил несколько человек, запер дверь. Он проводил нас в заднюю комнату без окон и зачем-то потушил свет. Битый час просидели мы в кромешной тьме. Переговаривались шепотом и напряженно прислушивались к происходящему на улице. А там ничего не происходило, снаружи не доносилось ни звука. Потом кто-то пришел и сказал, что все кончилось и можно выходить.

В госпитале у мамы тоже особенного переполоха не было. Но когда мы ехали в метро обратно, на Порт де Версай объявили, что поезд дальше не пойдет. Мы поднялись наверх, отправились пешком, и только здесь увидели разрушенные дома. Пронеслась пожарная машина, карета скорой помощи. Совсем как в кинохронике.

Это случилось 3 июня 1940 года. Это был первый налет немцев на Париж. Никаких привлекательных с военной точки зрения сооружений здесь не было. Под бомбы попали небольшая площадь, станция метро, жилые дома, населенные обыкновенными мирными людьми.