Однако очень скоро увидел он картину иную. Жалка, угнетена и зело страждуща оказалась его епархия. «Подъехавши к Могилеву, я прежде всего узнал свою кафедру по великому безобразию и бедности ея сравнительно с римскими костелами…» — вспоминал он. Смех иноверных вызывал внешний вид православных храмов. «Могли вы еще видеть некое число церквей православных, но и те сараям паче и хлевникам скотским подобны, а не храмам христианским».
В кафедре он нашел лишь несколько служек, но и этим негде было жить, нечем кормиться. Не плачено было и мирским людям по нескольку лет.
Священники за редким исключением не знали даже числа Божьих заповедей и Таинств церковных, не говоря уже о Законе Божьем, были неграмотны и с трудом могли написать собственное имя. «И сами впадают в ров погибели, и других за собою ведут».
Чтобы просветить служек, а там и вырастить новое поколение священников, нужно было устроить семинарию — найти помещение, пригласить из Киева или Петербурга учителей. Это потребовало бы немалых денег. Но на переезд и первые расходы он получил от киевского митрополита лишь пятьсот рублей.
В крайней бедности прошел год, и другой, и третий. Дважды он обращался к Священному Синоду с просьбой о помощи, наконец послал в Петербург своего ходатая иеромонаха Тудоровича — требовать и просить.
В конце концов Синод постановил выдать на достройку каменной церкви в Могилеве 1000 рублей, на содержание архиерейского дома и семинарии 500 и 100 рублей и хлеба ржи ста четвертей. Но это было ничтожно мало. Жалованья ни он, ни люди при кафедре по-прежнему не получали. «…Я же с людьми при мне обретающимися сколько больше без такового жалованья живу, столько в крайнее оскудение и немогущество при себе потребных удержать людей прихожу». Постепенно преосвященный терял терпение и надежду получить трехлетнее жалованье.
Впору было впасть в уныние. Однако уныние, как известно, грех, и он попросил Синод разрешения произвести в пользу Могилевской епархии сбор от доброхотных дателей, а еще просил выдать хоть какую-нибудь сумму из Синодальной конторы Экономического правления и переслать в Могилев по векселю какого-либо добронадежного купца.
Подобно все это было на глас вопиющего в пустыне.
Но как может существовать епископия без помощи?
Юрген Фонберг и Ривка-хромоножка
Бревнышки для дворца нарезали одно к одному, ошкурили и сложили на берегу Вихры до времени, когда возведут мост и можно будет проехать. Тем временем соорудили высокие козлы, начали нарезать доски для пола. Самых мастеровитых мужиков Юрген Фонберг поставил готовить дверные косяки и оконные рамы.
Мужиков на строительство моста пригнали много. Плотничали человек десять, двадцать — поздоровее — забивали сваи. Течение здесь было довольно быстрое, и чтобы забивать сваи, сделали просторный плот, веревками растянули-прикрепили его к берегам, подняли столб на краю высотой четыре-пять метров, перебросили через железный блок веревку. Перед блоком к основной веревке крепилось десять дополнительных, и каждый конец держал обеими руками крепкий мужик. «И-и ррраз!» — пронзительно кричал Моше Гурвич, и все мужики одновременно тянули веревки, поднимали копер, а подняв, бросали на сваю. Работа была медленная, трудная. Через каждый час людям требовался хотя бы небольшой отдых. За день удавалось забить две сваи.
Казалось, ничего не изменилось за три года: все так же полноводно текла Вихра, звенели топоры и пилы, ухал копер, бегал по берегу Моше Гурвич, стоял на берегу он, Юрген Фонберг… Течение воды чем-то походило на течение времени: завораживало и печалило. Почему? Все в его жизни было хорошо и благополучно, у него нужная специальность, почетное назначение. Живы отец-мать, есть братья и сестры, имеется завидная невеста. Когда-то он пробовал поделиться подобными размышлениями со старшим братом Фридрихом, но тот выслушал его равнодушно: не надо много думать, посоветовал он, надо много работать. Размышления — признак неуверенности, а они, немцы, здесь, в хорошей, но чужой стране, должны быть уверены в себе и других. Юрген вполне согласился с ним, но все же порой снова накатывало. Отец и мать сильно постарели за тот год, что он учился в Германии. А само время — оно тоже стареет? А воды рек, уплывшие в неизвестность?.. «Прекрати, — требовал старший брат. — Тебе двадцать пять лет. Такие мысли до добра не доведут».
До города от Вихры недалеко, полторы версты, до еврейского поселка, где жил Моше Гурвич, около двух, но город на крутом холме, времени, если ходить на обед домой, надо много, поэтому Ривка, как и прежде, приносила отцу еду в торбочке-собирайке к реке. Юрген Фонберг не сразу узнал ее — выросла, по-женски оформилась, из подростка превратилась в красивую девушку. А еще не узнал потому, что шла она, сильно прихрамывая на левую ногу, причем хромота была, видимо, привычной, шагала довольно быстро. Она не поздоровалась с ним, даже не кивнула, напротив, заметив, тотчас опустила голову, отвернулась. Впрочем, и прежде они были мало знакомы. Моше Гурвич ел торопливо, поглядывая и на дочку, и на Фонберга. А когда она, спрятав посуду в собирайку, ушла, опять же, не попрощавшись и не взглянув на инженера, Моше Гурвич сказал:
— Хромоножка она теперь. Хорошая девочка, жалко.
— А что случилось?
Моше Гурвич безнадежно махнул рукой, дескать, что уж теперь вспоминать. Но позже все же признался:
— Под карету пана Чубаря попала. Слава Богу, жива осталась.
— Давно это было?
— Да уж два года тому.
— А что Чубарь?
Моше Гурвич не ответил.
Юрген Фонберг Чубаря знал. Известен он был своими породистыми татарскими лошадями, которых ему пригоняли из Астрахани. Мстиславль город небольшой, но ездил Чубарь всегда на тройке и только галопом. Проскачет, к примеру, до Пустынского или Онуфриевского монастырей, постоит у въезда и, не помолившись, поворачивает обратно. Кучера, однако, не держал, правил сам.
Проследив, как идет работа на мосту, Юрген Фонберг отправлялся в город, к строительству дворца. Поскольку наблюдать за двумя объектами требовалось каждый день, обер-комендант Родионов выделил ему бричку с резвой лошадкой. В один из дней Фонберг погнал лошадку. Как только Ривка, накормив отца, подошла к подножию холма, где ей, хромоножке, подниматься было трудно, придержал лошадь.
— Садись, Ривка.
Но она лишь только испуганно взглянула на него и круто повернула к тропинке.
— Ривка! Ты меня не п-помнишь? Я инженер Юрген Фонберг, немец. С твоим отцом работаю.
Нет, не отозвалась. А тропинка, по которой пошла, была еще круче.
— Ривка!
Хромота ее, когда шла вверх, была менее заметна.
Постоял, глядя вслед, тронул лошадь.
Жил он по-прежнему в номерах, а завтракал-ужинал в корчме Семы Баруха. Для Семы Юрген Фонберг был почетным гостем, он сбрасывал для него цену обедов, бурно радовался, когда тот появлялся, и говорил: «Я пана розмысла готов даром кормить три раза в день». Огорчало его только то, что Юрген совсем не пил вина, не хотел даже пригубить, отодвигал, если Сема ставил на стол бесплатную чарочку. «Юрген, ты лучше любого еврея», — говорил Барух с сильным еврейским акцентом. «Ну что ты, — возражал Фонберг с сильным немецким, — лучше еврея может быть т-только еврей».
Обедал он чаще всего в одиночестве, а во время ужина к нему, как правило, подсаживались мужики: очень интересно было поговорить с грамотным немцем. Ставили на стол штоф крепкого хлебного вина и тоже дивились ему, не пьющему. «Что, все немцы такие? — спрашивали. — И даже задаром? А если свадьба или, к примеру, поминки?» Однако заняться по вечерам было нечем, и порой Юрген Фонберг засиживался в корчме, а иногда под шумный восторг Семена Баруха и мужиков все ж таки позволял себе рюмочку. «Бедные немцы, — говорили вокруг. — Ни большого запоя, ни малого. Что за жизнь у них?» — «Что есть большой запой?» — интересовался Юрген Фонберг. «Это если на весь месяц!» — «А малый?» — «Неделя! От воскресенья до воскресенья».