Мужчина, обративший на себя мое внимание и в итоге испортивший мне настроение, был обвешан с ног до головы, точно связками баранок, этакими своеобразными кандалами из туалетной бумаги, ну, знаете небось дурацкими такими рулончиками, место которым не в сиятельном метро, а в сортире. Помимо v связок, в руках его болтались две плетеные сетки, набитые теми же рулончиками. И дело тут не в бумаге, как таковой, а гораздо тоньше. Ну вез бы он свои рулончики, как все мы что-нибудь везем, кто что: портфели, сумки, рюкзаки, лыжи, детей, тоску зеленую, а то и улыбку голубую, так нет же — выпятился со своими рулончиками, будто набоб, сверкающий драгоценностями!

Словом, испоганил мне настроение мужик, откуда только свалился такой в метро? Я даже про «спасенную в ночи» Густу позабыл от возмущения; поднимаюсь к себе на лифте машинально, дверь ключом отпираю и этак холостяцки, разнузданно пинаю дверь ногой, вхожу в квартиру, а в квартире… обедом пахнет! Настоящим супом и чем-то еще, поясалуй, кофием, как выражались персонажи классической литературы.

А Густа, в добавление к запахам, выкладывает:

— Звонили ваши. По междугородному.

— Ч-что?! И ты с ними разговаривала?

— Я им только сказала: вы не туда попали. Но они не поверили и набирали еще несколько раз. Только я уже не снимала трубку.

— Откуда ты знаешь, что звонили мои? Они, что — представились тебе?

— Они спросили Олега. А затем прикусили язык на какое-то время. Потом добавили: «Мне Олега Макарыча». Ну, я и решила… что лучше им «не туда попасть», чем узнать про меня. Или вы — не Олег Макарыч?

— Густа… Как ты себя чувствуешь?

— Болею, Олег Макарыч.

— Как тебя понимать? Температуришь, что ли?

— Не мерила. Тут другое вовсе… У меня обнаружилась хромота. Вот посмотрите! — С этими словами Августа прошлась по кухне, чуть приволакивая левую ногу. — То ли вывих, то ли трещина. Во всяком случае, с моим от вас уходом придется повременить. Если, конечно, вы не против. Необходим покой, массаж бедра, прогревание раскаленным кирпичом. Да, еще — растирание всякой дрянью, настоянной на спирту, лучше — на коньяке.

— Я-ясненько, — попытался я заглянуть в ее, как мне казалось, синие глаза и, напоровшись на изумрудные размывы зеленки, которой перемазал Августе мордаху вчера вечером, засомневался в реальности происходящих событий.

Я вдруг необыкновенно отчетливо представил себя прожившим отпущенный срок до конца, представил, что жизнь моя позади, что я уже умер или погиб, что моя телесная оболочка выбросила мою душу этаким элегантным колечком дыма, и ветер Бытия подхватил ее, чтобы нанизать на какую-нибудь случайную травинку; а жизнь всеобщая благополучно продолжалась, и все эти звуки города — шипение пневматических тормозов, рельсовый визг, стук увесистой «бабы», заколачивающей в матерь нашу планету железобетонную сваю, и звуки дома: пение кранов, падение и подъем воды по трубам, музыка, брань, душевный разговор за стеной — вся эта немолчная жизненная сутолока, окружающая меня сей миг, сей час сего дня, происходила как бы и не сегодня, а там, где-то в далеком далеке, когда меня действительно уже не будет.

Я хотел крикнуть миру — Густе, соседям, родным, главному редактору — всем-всем: валяйте, делайте из меня послушного обалдуя, настаивайте ваши растирки на чем угодно, хоть на моих невидимых миру слезах и несвоевременных мыслях, разводитесь со мной, как со старым греховодником, гоните меня с насиженного места работы в шею — не страшно, не убоюсь! Ибо… сделал шаг. Вышел в ночь, туда, за окно — из себя, из своего разутюженного страхом смерти мирка, — шагнул в мир неоглядный, в космос, в беспредельность душевной отваги. О, я теперь другой, убеждал я кого-то, только не Августу, которая была свободней и бесстрашней меня от рождения и еще потому, что при любых обстоятельствах оставалась собой — ребенком, то есть человеком, зачарованным жизнью, в отличие от меня, лишившегося этих чар и относящегося к жизненным красотам и посулам скептически, как собака, которой укоротили хвост еще в щенячьем детстве.

Прохожу на кухню, ориентируясь на запах супа и «кофия», и на обеденном столе обнаруживаю нечто необыкновенное, столь же трогательное, как, скажем, забытая птичья песня, пучок застывших, одеревеневших трелей какого-нибудь старательного жаворонка или зимородка: на столе в керамическом кувшинчике вижу букет полевых цветов, которые можно сыскать на любом окраинном пустыре города — хрупкие голубые колокольчики, лохматые розовые, какие-то клоунские головки клевера, несколько лучистых ромашек, веточка незабудки, затем просто какая-то травка и как бы для освещения — желтый огонек одуванчика.

— Откуда… трава?

— Это букет. Позвонили в дверь, открываю. Протягивают цветы. Взяла, разве откажешься? От цветов еще никто не отказывался.

— А кто, кто хоть позвонил-то? Почему ходят? Небось волосатик этот? Который горячей водой интересовался?

— Откуда мне знать? Одна рука просунулась, поди разберись. Я ведь цепочку не снимала. У меня, может, поджилки тряслись. Олег Макарыч, а это ваша жена там, на фотке, в книжном шкафу под стеклом? Симпатичная, только старенькая уже.

— Это моя бабушка. Ей здесь тридцать пять лет всего лишь! Ничего себе — «старенькая».

— Когда мне будет тридцать пять лет, я в парандже стану ходить, как где-нибудь в Иране, а не… фотографироваться.

— Ну и глупо! В любом возрасте — свои преимущества.

— Не сердитесь, Олег Макарыч, я вам суп сварила. Правда, рыбный всего лишь. Банку килек в томате нашла. В холодильнике. Да пару картошин. А когда подметала, то луковицу из-под плиты вымела. Лаврушки, перчика бросила. Ничего супешник получился.

— Послушай, Августа… Болеешь, так болей! Я в столовой питаюсь.

— А мне… неприятно болеть сложа руки. Я вам еще постирушку соображу.

— Не смей этого делать! — перешел я на поросячий визг и тут же улыбнулся, так как успел сообразить, что злиться на ребенка глупо, а на себя злиться лучше всего где-нибудь в укромном месте, скажем — в смирительной рубашке или в «кабинете задумчивости».

И вдруг я вспомнил, что через пять дней приезжают жена с дочкой, и неплохо бы к этому времени навести в доме порядок: освободиться от всего лишнего и вообще прибраться, черт возьми! И еще я подумал: как хорошо, что мои — вместе, рядом, пусть на юге, однако не мыкаются врозь, как вот эта несчастная Густа… Хотя опять же: почему я решил, что Августа не имеет матери, что живут они врозь, как придется?

— Чья ты, Густа? — подумал я вслух, усаживаясь на табуретку возле тарелки с чем-то горячим, оранжевым.

— Не поняла вас, Олег Макарыч?

— Дочка — чья? Мама твоя — где? Прости, что вторгаюсь, но… Почему ты одна… на пустыре, избитая? Страшно ведь.

— Нормально. Я ведь, Олег Макарыч, в тайге родилась. Среди, людей, отрезанных от цивилизации. Может, слыхали про такое чудо? Статья была в «Комсомолке» или где-то еще. Нет, не среди «снежных людей», а среди людей, которых обошел прогресс со всеми его достижениями. Представляете? Между прочим, я это хорошо даже помню: среди обитателей наших трех таежных хуторов в обращении были медные деньги времен царствования Петра Первого и дочери его Елизаветы.

— Ну, что ж ты замолчала? Рассказывай дальше.

— Вам интересно? Вы что же, верите мне?

— Верю.

— Хорошо здесь у вас… Хоть отдохну маленько от этим самых, от житейских треволнений. — Густа сладко потянулась, едва при этом не соскользнув с пластиковой табуретки. — Это я сегодня в одной вашей книжке старинной вычитала, про «житейские треволнения». Надо же, сколько у вас книг! Даже страшно — сколько писателей в одной комнате! Слишком серьезно как-то. У нас — просто волнения, а в прежней жизни — треволнения были. В три раза больше волновались, выходит? Вот и верь после этого, что прежде люди спокойней жили.

— Густа, а тебе нравится книги читать?

— Книги — не очень. Мне журналы больше нравятся. Которые согнуть можно или за пазуху сунуть. А книга — это вещь! Предмет искусства. Я бы у себя тоже книги держала. Поставила бы на полочку и смотрела бы на них. И чтобы не боком, а — лицом в комнату. Вот только комнаты своей пока что нету.