Крикнув Шмоткину: «Входите!», я привстал из-за стола, встречая своего любимчика потиранием рук и смахиванием со стола в выдвинутый ящик злополучного карандаша, способного повергнуть в трепет и не такого, как затюканный Шмоткин, автора.

Шмоткин вошел, и в казенном кабинетишке стало интересней жить, легче дышать, желаннее видеть мир, потому что Шмоткин не просто входил в помещения — он приносил с собой улыбку, и не просто приносил, но — вносил ее, как вносят шкаф или обширную картину, о которой принято говорить «полотно». Нет, улыбка Галактиона не была вызывающей, резкой, назойливой, громоздкой, просто ее было v много, а много потому, что она была доброй, вкусной, целебной, а главное — готовой к употреблению тут же, не сходя с места. Да и не была она, а так, таилась в вечно как бы заплаканных, съежившихся глазах Шмоткина, в глазах и уголках его прокуренного, темного рта.

Вообще-то при беглом ознакомлении с высокой, костлявой фигурой вечного автора, после поверхностного обозрения ее «рельефа» в вашем воображении возникал образ человека, который вдруг обнаружил, что жизнь его прошла. Причем в стороне от него, не мимо, а как бы параллельно; прошла, но исчезла не вся и не так давно, а только что, сей секунд, еще хвост ее в тоннеле виднеется, огоньки сигнальные, красные, подмигивают, но вот поди ж ты, прошла, не задержалась, и человек растерянно улыбнулся ей вслед, растерянно, однако беззлобно, и улыбка эта, таящая в себе отблеск незлобивой, вовремя не сориентировавшейся души Галактиона, так и осталась на его обличье — солнечным зайчиком копеечного размера, попробуй разгляди такую в шуме веков, в вихре времени — замучаешься, как говорят в очереди.

— Входите, входите! Я же слышал, как вы дышали за дверью. Присаживайтесь, и прежде всего вскипятим чайку! — прилаживал я к казенному кувшину с водой мощный, похожий на отловленную, извивающуюся гадючку электрокипятильник.

У Шмоткина, при всей его долговязости и костистости, имелось одутловатенькое, лилипутское личико. И вся голова его, маленькая, невзрослая, торчащая на жилистой шее, как печеная картофелина на палке, была усыпана пушистенькими, короткими, редчайшими седыми волосиками, будто не обдутая от костровой золы.

Зимой и летом ходил Шмоткин в брезентовой, военного образца плащ-накидке с башлыком на рыбьем меху. На ремешке, закинутом за голову и шедшем через плечо и наискось через грудь, висел у него кожаный, времен войны офицерский планшет, то есть сумка оригинальной конструкции, растягивающаяся гармошкой и способная вместить полное собрание рукописей Галактиона.

Говорил Шмоткин редко и мало: мешала улыбка, сковывающая мышцы лица и держащая все прочие, помимо улыбки, эмоции несгибаемого автора в шелковой узде, прочной и одновременно изящной.

Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из-за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.

Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде — разведчиком, а чуть позже — подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из-под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем — на всем протяжении его дальнейшей жизни.

И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах войны не было сказано ни слова. Шмоткин писал в основном о себе, о себе в «ситуации жизни» вообще, а не в ее производных: работа, скитания, война, детство, семья, общежитие… Человек-остров, блуждающий на фоне земных декораций в сакраментальных вопросах «зачем-почему?», «куда?», «за что?», а не в социальных извивах, — вот он, герой Галактиона, герой страданий и подвигов нравственного ряда, борец духа, чаще жизущий «изнутри себя», нежели снаружи, в снах, а не в делах, объемлющих плоть. У Шмоткина дождь, ежели он идет, то не из тучи, а с неба, из вечности, и падает не на шляпы и спины граждан, а прямиком на раскаленное воображение автора. Естественно, что с опубликованием подобных опусов тогда было туго: кому такое понравится, чтобы дождик — с Неба, из мировоззрения, а не, как положено, из нависшей над городом тучи? То-то и оно…

— К-какой у в-вас в-воздух ч-чистый, Олег М-ма-карыч! — улыбается Галактион щемяще-трогательно. — С-страшно в-входить. Ж-жалко п-портить т-та-акой п-пустой воздух, аж с-слюнки т-текут!

— Так и закурите, Галактион Афанасьич! Я фортку открою.

— Н-ни-и з-за какие к-коврижки! Ч-что я, г-глу-пей с-себя, что ли?!

Жил шестидесятилетний Галактион Шмоткин в семье своего младшего брата Парамона Шмоткина, знаменитого на весь Ленинград рабочего человека, Героя Труда, токаря или фрезеровщика, а может, и вовсе штамповщика — дело в том, что одержимый созерцательной писаниной Галактион в металлическом деле брата совершенно не разбирался, однако же все в доме брата откосились к Галактиону с чрезвычайным вниманием и уважением, и не с некоторых пор, а постоянно, ибо нутром чуяли, умом понимали: дядя их, Шмоткин Галактион, — человек необыкновенный и в данный момент не просто дежурный вахтер у лестницы одного из многочисленных ленинградских учреждений, не просто чудак звезданутый, а — творческая личность, пишущая мемуары или как там оно называется, пишущая их не под чьим-то чутким руководством, а совершенно самостоятельно. А главное, все в семье Шмоткиных знали: дяде Галактиону есть что сказать. Такой из пальца высасывать содержание будущей книги не станет. Он просто оглянется назад, в замечательные потемки своей биографии, оглянется и, как из волшебного подарочного мешка, извлечет из этих неповторимых потемок все, что ему нужно. Ему и всем нам, ожидающим выхода его книги, как праздника.

В четырехкомнатной квартире Шмоткиных (новенькую квартиру в престижном районе гавани выделило младшему брату предприятие, именуемое объединением, богатое и по-своему щедрое), так вот, в квартире этой старшему Шмоткину определили отдельную комнату, которая ближе к кухне и лестничной площадке, где он и стучал на своей пишмашинке германского производства, перепечатывая написанные на дежурстве под лестницей главы «Острова». Пишмашинку «Эрика» подарил Галактиону на день рождения металлических дел мастер Парамон. Двое детей Парамона, мальчик и девочка, ходили по очереди в магазин за папиросами дяде Галактиону и, по очереди же, открывали в его комнате форточку, проветривая помещение, так как дядя их, подхваченный творческим процессом, будто снежинка бураном, несся стекленеющей от холода мыслью маршрутами никому не известными, забывая при этом не только проветривать помещение, но и гасить окурки. Даже практичная свояченица, жена Парамона Глафира, не столько терпела увлеченного Галактиона, сколько восхищалась его героической наивностью.

Помню тот день, когда впервые столкнулся в этом мире с Галактионом Шмоткиным. Произошло это на улице глубокой осенью, под остатками листопада и на жестоком северо-западном ветру, насылающем в город наводнения, промывающие его от застойной скверны.

Галактион, долговязый, несуразный, ходивший по земле неспешно, сгибавший свое тело в суставах, будто кукла-марионетка, подвешенная на ниточках дождя к небу, и оттого словно бы и не ходивший по земле, а, правильнее сказать, слонявшийся по ней, как слоняются дети-подростки, которых так и корчит, так и крутит, так и ужимает подбивающая на поступки сила, Галактион, этот вечный подросток и увалень, этот закомплексованный своею же непохожестью, настырностью видеть мир не таким, какой он есть, а таким, какой он желанен, то есть каким он никогда не будет, этот закоренелый ожидатель прекрасного, справедливого, чистого, что, по разумению Галактиона, должно же рано или поздно возобладать над суетой жизненного прозябания, этот замечательный монстр, восхитительный уродец, который в дальнейшем напомнил мне своим «Островом», что есть-таки на свете Любовь и ее производные — восторг, нежность, милость, щедрое безрассудство, бессребреное мужество, улыбки сердца, благодарение красоте, всепрощение искренности, моление солнцу, целование цветка, теплые ладони ощетинившемуся зверю, — этот счастливейший из «несчастненьких» стоял тогда возле парадного подъезда издательства и почти всем и каждому терпеливо задавал один и тот же, с точки зрения моих сослуживцев, бестактнейший вопрос: