Изменить стиль страницы

— Максимыч, я тебя сама потащу. — Людвинская знала солдата и старалась перевести разговор в шутку. — Время есть, дом не удержать, пожар перекинется в нижние этажи, и юнкера будут вас, выкуренных дымом, брать по одному на мушку. Революция только начинается, и не большое геройство так умереть!

Красногвардейцы молчали. Конечно, положение безнадёжное и Людвинская права, но отступление всегда дело постыдное.

— Татьяна Фёдоровна, тяжелораненых вынесли. — Вера развернула носилки и недоумённо уставилась на парня в дублёном полушубке. — Нам здесь оставаться? А? Раненые-то наверняка…

— Товарищи, время истекает. Быстро на носилки… — Людвинская торопила, боясь ненужных вопросов. — Теперь под видом раненых будем выносить красногвардейцев.

— Давай, Ванюша, — просительно обратилась Вера к парню в полушубке и неуверенно прибавила: — Правда, здоров ты как чёрт!

Парень возмутился от такого предложения: лицо раскраснелось, и в глазах упрямство. «Так у них любовь! — поразилась Людвинская, рассматривая и потупившуюся Веру, и взъерошенного парня. — То-то он из подъезда выбегал, всё рвался проводить Веру с носилками. Боялся… Вот и война и любовь, и всё это вместе — жизнь».

Последним выносили из дома командира Волкова. Командир с неохотой и смешками, которыми он прикрывал волнение, сам подтащил носилки к двери. Огляделся по сторонам, словно прощаясь с домом, и лёг. Дым застилал глаза, и командир плакал. Голоса раздавались глухо, в доме поселилось эхо.

До конца перемирия оставалось десять минут. Людвинская повернулась к баррикаде, и ветер, не затихая, трепал белый флаг.

Ночной поход

Как-то во Франции в эмигрантском кафе, где вечерами собирались русские, заспорили о революции. Спорили жарко, страстно, главное — победа! Всё дальнейшее казалось светлым и само собой разумеющимся. Только Владимир Ильич Ленин, присутствовавший при этих разговорах, становился озабоченным и задумчивым. В те далёкие дни она не понимала его задумчивости и всякую осторожность в суждениях не могла оправдать. Теперь навалились такие трудности, от преодоления которых зависело спасение революции, и как часто она вспоминала парижское кафе и лицо Ильича.

Людвинская сидела в садике церкви святого Пимена на Селезневке. В доме купца Курникова шёл обыск, и она, ожидая результатов, отдыхала у разлапистых елей. Искали хлеб.

Церковь не пострадала от артиллерийских обстрелов. В этот сумрачный день она была полна довоенного покоя и благополучия: сверкали золотые купола, искрились медные колокола с длинными языками, прижатыми верёвками. По крыше расхаживали голуби, нахохлившиеся, недовольные непогодой. Церковные врата широко раскрыты. Народу мало. На сквозном ветру сидели калеки и убогие и канючили милостыню.

Людвинская похудела за эти ноябрьские дни 1917 года. Глаза казались непомерно большими, резко выделялись брови на бледном лице. В Москве голод! Пайки крошечные, а сегодня на заседании Сущевско-Марьинского Совета по её предложению их уменьшили до ста граммов — четверть фунта хлеба в день! Запасы муки невероятно малые, а тут спекулянты.

Она прижалась спиной к дереву. От голода кружилась голова. За тем, чтобы она ела, с недавних пор следил Петрухин, добрая душа. Как-то не без ехидства, которого она не ожидала, сказал: «Вы бы хоть раз в неделю кулеш похлебали, а то как в крепости — на хлебе и воде. Посадили себя на карцерное положение и счастливы. Так и до тёмного карцера можно дожить…» Она рассмеялась, а Петрухин выпалил: «С нонешнего дня буду кормить сам, а то до мировой революции не дотянете!» Конечно, питаться она стала регулярнее, но чуда не произошло — всё та же четвертушка хлеба и кипяток. Хлебные лабазы и в Марьиной роще и на Сухаревке оказались пустыми. Она и сама ходила в ночные облавы на спекулянтов, но пока всё безрезультатно.

Петрухин присел на лавочку бесшумно. Она вздрогнула и по его расстроенному лицу поняла, что обыск результатов не дал.

— Татьяна Фёдоровна, махнём ещё разок на Сухаревку. — Петрухин свернул козью ножку. Закурить не решался, знал — Людвинская не переносила дыма. — Там есть купец Пузанков… В своё время имел торговлю хлебом. Сейчас гол как сокол, да мне что-то не верится. Прощупать бы его хорошенько. А?

…На Сухаревке творилось нечто несусветное: орды беспризорных, облепивших, как мухи, котлы для варки асфальта, полупьяные молодчики с завитыми чубами, закрывавшими лица; голодные крысы, переставшие бояться человека; чавкающая грязь, в которой проваливались и разъезжались ноги. Всё кричало, стонало, толкалось, суетилось. Появление рабочего отряда вызвало панику. Бежали беспризорники, сверкая голыми пятками и запахивая женские кофты. Подхватывали лотки с леденцами старухи. Скулили отощавшие собаки с запавшими боками. Волновалась «чистая» публика, прижимая к груди лампы и подсвечники.

Купец Пузанков оказался злым и худым как жердь. Он скрестил длинные руки и замер, привалившись к косяку лабаза. Замок болтался в ушке, тяжёлый, смазанный маслом от ржавчины. Дверь, кованная железом, приоткрыта. В лабазе шаром покати. Пусто, всё выбрано под метлу. Но Петрухин не сдавался. Походил по лабазу, посмотрел в углах и завертелся у подвалов.

— Открывай люки! — прикрикнул он повелительно. — Что ты мне тычешь в нос пустые закрома с крысами…

Петрухин зажёг свечу, хотя было ещё светло, и направился к двери, ведущей в подвалы. Так, значит, здесь и подвалы! Робкий свет выхватил крыс с хищными глазами и длинными хвостами. Под ногами хлюпала грязь…

Люки, припорошенные соломой и залепленные грязью; Людвинская не сразу их рассмотрела. Петрухин потрогал замки, разгребая грязь руками. Купец отошёл к двери. Глаза бегающие, колючие, как у крыс.

— Именем революции открывай подвалы! — Петрухин щёлкнул затвором винтовки. — Знаю, что там хлеб припрятал, бандюга! Свидетели есть…

Упоминание о свидетелях вывело купца из оцепенения:

— Что за свидетели такие?

— Опосля узнаешь, спекулянт! — Петрухин откуда-то раздобыл керосиновый фонарь и направил столб света на купца.

— Действуйте, товарищи! — Людвинская перехватила взгляд Петрухина. — Именем революции…

Петрухин поплевал на руки, поднатужился и начал ломом вскрывать замок. Ему помогал Волков, тот самый командир — из горящего дома на Никитской. Бравого командира не узнать — у него несколько дней назад умерла дочь. Умерла от голода. Волков все дни курил да смахивал тыльной стороной ладони слёзы. Замок заскрипел и, лязгнув стальной челюстью, отвалился. Пахнуло затхлостью, показалась гнилая солома с белой плесенью. Петрухин спрыгнул в подвал, но против ожидания не провалился, более того, стоял на чём-то твёрдом и пружинил ногами. Волков понимающе крякнул и подтолкнул вперёд купца. Петрухин быстро выкидывал солому, полусгнившие доски и вдруг закричал:

— Волков, свети! Тут мешки… Да-да, мешки под брезентом!

— Антихристы… Богом проклятые… — зло и бессильно шептал купец. — Дорылись, собаки… Обокрали на старости лет… Обокрали…

— Прикуси язык! — приказал Волков. Он размахнулся, но не ударил, только скривился, как от боли. — Тут детишки мрут, а ты муку гноишь… Сволочь…

Людвинская не останавливала Волкова, она и сама готова была избить купца. Хлеб гноить? Гноить в такое время?

— Моё… моё… Кровью и потом заработал! Без денег не отдам! — Купец размазывал грязные слёзы. — Какие у тебя свидетели, подлюга? Выкладывай…

Петрухин подмигнул Людвинской и прогремел над ухом купца:

— Свидетель — пролетарская совесть!

Купец помертвел от ярости. Волков осветил его фонарём. Купец был страшен: он трясся и грозил сухоньким кулаком. Петрухин вытаскивал из подвала мешки и даже на купца посматривал без прежней ярости. Хлеб нашли, хлеб!

Подошла подвода, погрузили мешки. С осторожностью, как великую ценность. Хрипло плакал купец, он обмяк и едва не падал от горя. Волков посадил его на ступеньки и нахлобучил на голову картуз. Хотел что-то оказать, но, махнув рукой, закурил.