А сколько — боже мой, боже мой! — было страху, когда Марианна однажды ночью нашла кровать Петера пустой и увидела, что мальчик вовсе и не ложился, что он сбежал, да, так и есть, удрал, да еще с голой головой и без пальто — одежда висела на крючке у дверей, висела там как укор ее и Мартина бездушию и жестокости, потому что Мартин грозился мальчишку взгреть и выдрать, а Марианна не сумела как должно Петера защитить, так как ей не хотелось ругаться с мужем и вздорить. Марианна думала, что за ночь у ее мужчин пройдет — у одного гнев и злость, а у другого выветрится кровная обида — и небо вновь, как после грозы, прояснится; однако ночью Петер удрал с хутора, как из какой-нибудь темницы, не сказав ни словечка и даже не взяв пальто и шапку, как будто и одежда, как все здесь в Купенах, была зачумленная и заразная…

Ах нет, спохватилась Марианна, не совсем так дело было. То, что Петер, возможно, сбежал, пришло в голову не ей, а Мартину. Она с ее бабьим умом сразу вообразила самое худшее.

А Петер был у Войцеховского.

И Марианна с Мартином долго судили и рядили о том, что теперь уж Войцеховский, наверное, Петера заберет и не отдаст, думали и гадали, кому из них — Мартину или Марианне — идти на дом к Войцеховскому разговаривать, и что же ему такое сказать, и как все объяснить. Но, по правде говоря, думал и гадал один Мартин, так как Марианна только плакала горькими слезами, словно они тут кого отпевали и хоронили. И Мартин, покряхтев еще немного и повздыхав, тяжело и медленно поднялся, говоря — так и быть, на эту голгофу пойдет он… Так сказал покойный, она и по сей день это ясно помнит, хотя верующим никогда не был. И пошел, и привел Петера. А Марианна так никогда и не узнала, какой промеж них, двух мужчин, был разговор. И на все вопросы и расспросы Мартин только страшно морщился, как от зубной боли, и, махнув рукой, говорил — лучше бы она не спрашивала, тошно ему все это вновь ворошить и перевеивать, хотя оно и позади…

Помимо этого случая, Петер удирал из Купенов еще два раза, но один раз был пойман тут же, в конце прогона, а другой раз, голодный и продрогший, явился сам, так как Войцеховский уехал в Ригу, на какие-то курсы или семинары, квартира его была на замке, а в ветеринарном участке хозяйничала фельдшерица. Петер попросил у нее есть, но она его привечать не стала, а как следует пробрала, отчитала и отправила домой — нечего болтаться и шататься. Вернулся.

Но об этом происшествии не иначе как от той же фельдшерицы узнал Войцеховский и, приехав в Купены, спросил, как они — Мартин с Марианной — смотрят на такое предложение, чтобы один месяц, пока у него отпуск, Петер бы пожил у него. Марианна скрепя сердце согласилась. Язык у нее не повернулся отказать Войцеховскому. Два дня металась она по опустевшему дому, не находя себе места, а на третий день утром видит, как прогоном размашисто шагает к дому Петер. Погостить пришел? Нет, насовсем. Как же так? Убежал… тут лучше.

Возможно, ей следовало поругать Петера и наладить обратно, но у каждого человека есть предел возможностей, перешагнуть который он не в состоянии, и перешагнуть его не смогла и Марианна. Она только обняла Петера, прижала к себе, слушая, как бьется его сердце. И не было в мире такой силы, какая могла бы отнять у нее мальчика. Разве что отрубили бы ей руки, державшие его в объятиях, разве что тогда…

Ну а Петер? Разве она видела от него хотя бы каплю зла? Нет, никогда. Баловство и озорство, всякие фокусы — это да, а плохого нет. Разве для того увел он в школу бычка, чтобы помучить? Совсем нет. Или катался с горы на противне нарочно, чтобы изорвать штаны? Вовсе нет. И даже тогда, когда он связал друг с другом барашков и меньший удавился, и Мартин посулил Петера отлупцевать и выдрать, и тот впервые сбежал к Войцеховскому, — даже тогда в этих проказах не было ни жестокости, ни подлости, ни злобы. «Я хотел только, чтобы они пободались, — сказал потом про барашков Петер. — Я не хотел, чтобы они умерли…»

Но все это было давно, так давно — одни только мысли об этом еще кружатся, как желтые листья в омуте, и дальние отблески памяти вспыхивают зарницами, и прошлое рокочет, как уходящий гром.

И дождь идет, грибной дождь. Не сеется больше и не моросит, не крапает и не мигает, а берется по-настоящему. Как ветер подымется, как войдет в силу, как надует паруса, того и гляди как бы не хлынул ливень, как бы не зарядили дожди, а потом не настала распутица, мокрядь, без чего не пройдет ни одна осень и без чего человек бы не понял, не оценил чистую, тихую белизну зимы. Слышь, не поднялся ли ветер, не входит ли в силу, не надул ли уже паруса?..

Нет, это все тот же колокол с кладбищенского холма — льется, доносится из-за речки, из-за черемухи: динь-дон, динь-дон, звонит… Чего звонит? По ком звонит?

Сердце Марианны больно вздрагивает, будто споткнувшись о невидимое препятствие. Рот хватает воздух, руки ловят край одеяла…

— Алиса! — сухим венком шелестит крик.

Не отвечает. Не отзывается.

Да и чем тут может помочь Алиса? Алиса, девочка, когда и любимый Петер уж видится Марианне только как бледное видение.

…Она держит Петера на коленях и в ладошке у него «варит кашу».

— Сорока-ворона кашку варила, детей кормила, — читает она как заговор. — Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала… А мизинчику не дала: ты в лес не ходил, ты дров не рубил…

И вдруг видит, что в глазах у Петера стоят слезы.

— Что ты плачешь, детка?

— Мне жалко мизинчика…

А потом уже нет больше и Петера, и вокруг трепещет только тишина, в которой выплывает и странно качается другой лик — худое и серое лицо изможденного лагерника Феликса Войцеховского, полное страданий и немой боли, — колеблется и колышется, постепенно стираясь, понемногу исчезая, и тишину оглашает крик ребенка: не хочу… не хочу… не хочу… И старое сердце Марианны Купен в последний раз сжимается — от жгучей и острой жалости — и останавливается.

И только на дворе слышится; динь-дон, динь-дон, звонят по ком-то, по ком-то звонят…

«Ну честное слово, просто терпения нету», — думает Алиса, потому что этому бряцанью в самом деле нет никакого конца, наоборот, оно еще нарастает, усиливается, становится совсем нестерпимым и невозможным.

Неужто и правда придется вылезать из теплого гнезда и тащиться во двор, на дождь, чтобы только унять эту чертову вредину, одеваться и обуваться, натягивать куртку, повязывать платок и нырять в темноту и в дождь? Неужто придется все же — черт бы его побрал! — чтобы только… Слышь, не стихло ли? Могло бы уж стихнуть и угомониться — дать людям заснуть, ей-богу! Так думает Алиса, хотя виною тут не столько этот вредный звонарь, сколько нечто совсем другое — в руке у нее та самая книга, которая ей все равно что пьянице бутылка водки и, так же как бутылка водки, невинная с виду и тихая, таит в себе сладкий яд. Алиса прекрасно знает, что именно так оно и есть, и вместе с тем как только этот балабол, этот звонарь, хоть на секунду замолкнет, чтобы перевести дух, и уймется, ее глаза снова уткнутся в роман и душа вновь погрузится в красивую жизнь героя и героини, как муха в мед.

Так и есть. Едва лишь в окно опять начинают стучать и барабанить одни только капли дождя, едва лишь в комнату начинает литься один только шум и шелест, готово дело — Алисин нос уже опять в книге.

«…И только работа да темные ночи, когда ворочаешься одна с боку на бок, думаешь и вспоминаешь, потому что никак не можешь уснуть. А время идет, годы уходят безвозвратно. Еще десяток лет, и на этом красивом теле появятся первые складки. Потом еще и еще. А что останется? Одно сожаление о растраченном времени, упущенных возможностях и в одиночестве проведенных ночах».

И вдруг ее охватывает разочарование.

«Каких только глупостей не наплетут в этих романах, — думает Алиса, чувствуя, что нижнюю челюсть сводит судорогой и подступает зевота. — Началось так красиво, а потом автор что-то нагородил и напутал, — рассуждает она, так как ей очень не нравится, что герой бросает несравненную героиню. — Все шло так хорошо и гладко, все было так волшебно красиво, все было так, как и должно быть, но писатели не могут утерпеть, не могут без того, чтобы под конец не напортачить, и правы те, кто в газетах пишет, что наши романы — одна жвачка…»