— Жаль только, что успел рога сбросить, — с коротким смешком проговорил Краузе. — Тебе, Перкон, рога пришлись бы кстати.

Вилис поднял глаза от лося, на которого смотрел все время неотрывно, и поверх очков взглянул на Краузе,

— Что ты хочешь этим сказать?

Тот усмехался — в глубине души его больше других заедало, что знатный трофей достался не ему, а Перкону, близорукому хвощу и вечному неудачнику, бумажному червю и раззяве, все равно как слепой курице зерно, ей-богу.

— Только то, что сказал. Настоящие лосиные рога. А не обыкновенные.

— Как понимать, Краузе, «обыкновенные»?

Тот засмеялся.

— У тебя что, бумаги не в порядке, что ты сразу в бутылку лезешь?

И правда, что это со мной? Дурость какая. Не хватает еще сцепиться из-за старой глупой шутки! А рога у такого великана действительно должны быть мощные, и жаль, честное слово жаль, что он их сбросил. Краузе прав. Святая правда. Мясо это одно, а рога… ну да, рога… были бы очень кстати…

Так думал Вилис, все еще втайне удивляясь, что это давеча на него нашло, и в душе сомневаясь, может ли быть отдача такой силы, чтобы он отлетел, как тряпичная кукла, и сел в снег. Он вслушался в себя, в происходящее в его организме, но голова больше не кружилась, только во рту сильно сохло, но было бы неверно утверждать, что помочь тут ничем нельзя. Можно.

Он выпил еще глоток и опьянел так сильно и мгновенно, что вряд ли в этом виноват был алкоголь — в голову ему ударил хмель победы, который возвышал его и вдохновлял, развязывал его фантазию и вызывал в воображении красочные, светлые картины. Из него, как с раскаленной поверхности, улетучивалось, испарялось чувство неполноценности и собственной ничтожности и сменялось приливом мужской удали, ведь он сражался и одолел этого исполина и красавца, который мог его смять и растоптать крепкими и острыми копытами, а он его поборол в честном бою, один на один, безо всяких помощников и подручных. Он живо представил себе, как возвратится домой к Ритме с головою лося, и он заторопился, охваченный нетерпением, жаждой домашнего триумфа, которого он ждал так долго, терпеливо он его ждал и нетерпеливо, с надеждой и с отчаянием. И пока они свежевали лося и рубили, пока они терзали его и кромсали, на уме у Вилиса почему-то была только Ритма… Ритма… Ритма…

Она вращалась вокруг него, как луна вокруг солнца, обратив к нему свой прекрасный лик и безмерно гордясь им, — как раньше, как прежде, во времена его жениховства, когда перед молоденькой наивной девушкой он чувствовал себя умным и знающим, когда его возраст был не недостатком, а плюсом, ведь ее цветущая юность уравновешивалась его жизненным опытом, восполняя разницу с лихвой, что явственно читалось в ее глазах и в ее покорном, восхищенном и обожающем взгляде, каким глядит на хозяина верная собака, по своей воле и даже с немым восторгом признавая его превосходство, признавая венцом творенья, и эти воспоминания, как дым ладана, обняли Вилиса и как по волшебству возродили его былые чувства — самые лучшие, на какие только он был способен и на какие вообще способен мужчина.

Это эйфория, догадался он, это эйфория, думал он, поскольку об этом читал, но никогда ее по-настоящему не испытывал, во всяком случае осознанно.

Так вот какое это состояние! Его бил легкий озноб, его тело было невесомо, как и его мысли; он парил в безвоздушном пространстве как космонавт, он был преисполнен уверенности в себе и гордости, и в то же время ему хотелось быть великодушным и благородным, он был как слепец, который вдруг прозрел, как выпущенный на волю арестант, у которого грудь распирало от свободы, оттого что все четыре стороны света распахнулись перед ним как ворота, звали его и манили, и нигде, ни в чем не было преград и препон, он летел, как пущенная из лука стрела — только вперед, к одной цели, к одной во всем мире. Ритма!

Вилис не заметил и тяжести сумки, когда ее нагрузили мясом и помимо того прикрепили сверху громадную голову лося. Он поднял ношу с легкостью и вскользь отметил, что с ней можно идти и идти. Из хаоса разбуженных воспоминаний опять очень живо всплыла Ритма, прежняя, юная Ритма, с лучезарным лицом, на котором еще не было печати равнодушия и горечи. И набитый рюкзак воскресил в его памяти ту ночь, когда он ушел от Лидии к Ритме — бросил все и ушел к ней в маленький сырой закуток при складе магазина, где она ютилась, ушел с двумя чемоданами, кое-как покидав в них ношеную одежду и белье, бритвенный прибор и охотничьи принадлежности и всякие мелочи, ушел с таким же вот рюкзаком или чуть больше, битком набитым книгами, и с тем же старым, верным самопалом двенадцатого калибра, ушел пешком, не нанимая машину, сам все унес в своих руках и на своих плечах, и притом за один раз. Стояла темень, какая бывает поздней осенью, дождь лил как из ведра, и он переселился от Лидии к Ритме тишком и молчком — ни одна собака не гавкнула, ни одна душа его не видела, и не мучила его совесть, и он ни разу не оглянулся, да и незачем это было, ведь никто не смотрел ему вслед и все скрывала ночная тьма и дождевые струи. Он шагал, меся сапогами грязь, и нет-нет ступал сослепу в лужи, ведь очки затуманились, запотели, а тьма была хоть глаз выколи. Ни в одном доме уже не светились окна, и только слезливая лампа над дверью магазина сеяла бледный и мутный свет, и он ориентировался по ней, как перелетная птица по Полярной звезде, думая о своих книгах, которые он нес и веса которых не чувствовал, почему-то о них и только о них, боясь, как бы они не намокли, но придумать ничего не мог, как ни ломал себе голову, и все шел, шел и шел сквозь ночь, пока не прибыл. Ритма взялась помочь ему снять сумку с плеч, но не смогла удержать, и та грохнулась на пол, как мешок с картошкой или камнями. Ритма не сумела и с места ее стронуть, но удивительнее всего — не сумел ее стронуть и Вилис, хотя протащил как во сне три с половиной километра сквозь темень и дождь и ни разу не отдыхал. Трудно поверить, но факт…

Может быть, и тогда его окрыляла и вдохновляла эйфория? Или то был какой-то особый душевный подъем? Ощущение сбывшейся мечты, вершины жизни?

И теперь ему вдруг казалось, что в промежутке между этими событиями ничего не было, не произошло и он только перепорхнул, как птица, с гребня одной волны на другую…

Вилиса подвезли к калитке, помогли взвалить на спину рюкзак, и по хрусткой тропинке он двинулся дальше один, с какой-то нежностью обнимая взглядом весь дом, где светлые окна излучали тепло, а темные — блекло отражали зарево близких и дальних огней. Дверь была не заперта, чтобы ему не пришлось стучать, бухать, дверь заботливо оставили открытой. Прихожая обдала его мягким теплом и знакомым духом, присущим только этому дому — только этому и никакому другому месту на земле. И от этих привычных запахов в Вилисе что-то всколыхнулось. Он зажег свет и собирался уже спустить лямки с плеч — по обыкновению оставить сумку здесь, где было прохладней, чем на кухне. Но передумал. Ему захотелось явиться таким, каким он прибыл, в своем теперешнем виде, нагруженным как дед-мороз редкостной ношей. Ему хотелось слышать возгласы удивления и шумное дыхание, хотелось видеть изумленные глаза и разинутые от восторга рты — он так долго ждал этого дня торжества, он устал, истомился ожиданием и теперь желал испить его до последней капли, опорожнить до дна, чтобы утолить жажду — может быть, на долгие годы.

И, напрягшись в предчувствии сладкого мига, возбужденный и радостный, взволнованный и ликующий, он толкнул дверь в кухню. Там царила темнота, никого не было, и Вилис потянулся к выключателю. Но, прежде чем успел его нажать и зажечь свет, он вдруг увидел на противоположной стене черное изображение. То была его тень. На спине горбом дыбился силуэт сумки, над которым проступал контур головы, и по обе его стороны ясно и четко — так ясно и четко, что у него сжалось сердце, — торчали странные наросты.

У него были рога, у его тени действительно были рога!

А в это самое время в репродукторе Раудавского автовокзала раздался булькающий хрип и сквозь него ненатуральный голос диспетчера объявил: