Изменить стиль страницы

Они тогда сидели с Николаем Евдокимовичем на терраске, потихоньку опорожняли запотевшую, из холодильника, бутылочку. Август был на исходе, в открытые окна втекал уже посвежевший в преддверии осени голубой разреженный воздух, и желтые листики нет-нет и срывались с веток, нехотя планировали к земле. А когда сверху падал ветер, он поднимал желтую кутерьму, и листья кувыркались, сталкивались, взлетали и проваливались, снова взлетали, иные вплывали на терраску, устилая подоконник, свободный плетеный стул и краешек стола. И в запахи водки, колбасы, жареной курицы, поджаренного хлеба вторгался горчащий, печальный запах увядания. Мирошников вдыхал этот печальный, тленный запах, а затем взял в рот светло-желтый, в прожилках, березовый листик и погрыз черенок. И захотелось следующую рюмочку закусить березовым листом. Естественно, он этого не сделал, закусил нормально: колбаской и сыром. А закусивши нормально, спросил Николая Евдокимовича:

— И что будет? Какая-то надежда на лучшее есть?

— Что будет? — переспросил Ермилов и побарабанил пальцами по тарелке. — Не знаю… Но надеюсь, войны удастся избежать.

— Я тоже надеюсь, — сказал Мирошников. — Что еще остается делать?

— Ну, остается еще, положим, многое, — Николай Евдокимович фыркнул, это означало: усмехнулся. — Многое! Например, чтобы обуздать агрессора, надо самим быть сильными, по крайней мере не слабее его. Хотя, понимаю, путь к миру лежит через разоружение. За что и боремся… Не сидеть пассивно — бороться! И держать ухо востро! Чтоб не повторился сорок первый год…

Мирошников кивнул и вспомнил: ежегодно утром двадцать второго июня теща ставила перед тестем алюминиевую кружку, налитую с краями водкой, к ней — кусок черного хлеба с солью, картофелины, луковицы, — он по-фронтовому и в полном одиночестве воскрешал этот черный день и светлую память о погибших однополчанах. В этом году исполнилось сорокалетие начала Великой Отечественной и Николай Евдокимович изменил своему правилу — заставил зятя взять отгул, поскольку двадцать второе июня пришлось на понедельник, и роковую годовщину они отметили вместе, и Мирошникову дали алюминиевую кружку, посыпанную солью ржаную горбушку, картошку в мундире и головку репчатого лука. Не привыкший пить по утрам, натощак, он охмелел, и ему почему-то хотелось плакать, глядя на сурового, старого, израненного человека, прошедшего, как сам говорил, Отечественную от звонка до звонка.

— Я был комбатом, звание — капитан… Немецкий удар встретил под Перемышлем. В первой же бомбежке погибли жена и сын… Лидия Ильинична, твоя теща, — это боевая подруга, санинструктор, с ней мы сошлись в сорок третьем, когда я уже полком командовал. А в сорок четвертом уже командовал дивизией, и родилась Машенька, мужем коей ты ныне состоишь…

— Состою, — сказал Мирошников, дивясь хитросплетению жизненных случайностей: он еще не родился, а где-то в уральском тылу появилась на свет девочка, предназначенная судьбой ему в жены, в матери его ребенку. Она родилась в войну, он — после, война как бы разделила их, а в действительности свела каким-то загадочным образом. Но ведь все-таки могла и не свести, если бы в ее лихие годы погиб хоть кто-то из них: Лидия Ильинична, Николай Евдокимович, его мать и его отец, который, кстати, тоже участник войны, был лейтенантом. Ермилов закончил Великую Отечественную генерал-майором, однако дело тут не в званиях и должностях. И даже не в том, что вскоре после войны Николай Евдокимович из-за ранений вышел в отставку, а отец стал взбираться на научные вершины. А в том, видимо, что его и ее родители — люди войны, а они с Машей — эхо этих людей. Но Витюша уже не должен зависеть от прошедшей войны. А от будущей? Неужто состоится третья мировая? Кто и что после нее, термоядерной, останется? Не может быть никакой ограниченной ядерной войны, будет всеобщая катастрофа. И напрасно за океаном думают отсидеться…

Август шуршал за окнами зеленой и желтой листвой, солнечные лучи пронизывали террасу, ложились на пол, как ковровые дорожки. По этим дорожкам шествовал величественный и полосатый котяра Сергей Сергеич, и шерсть на его боках отливала шелковистым блеском, и загадочно мерцали желтовато-серые глаза.

И вдруг на терраске померкло. Мирошников увидел в окне наползавшую из-за кромки ельника грязно-черную лохматую тучу. Она всосала в себя солнце и будто лишила живой силы все звуки; далекий перестук электрички, собачий лай на соседнем участке, шорох листвы, треньканье синицы на рябиновом кусте, мурлыканье кота, сипенье самовара с вензелями, кряхтенье Николая Евдокимовича, Витюшкин смех и уговаривающий речитатив Маши в саду. Мирошникову стало тревожно, и показалось, что иная, грозная, сулящая войну туча заволокла небо, и ее тень нависла над всем сущим на земле, в том числе — над Витюшей, над Машей, над ним, Мирошниковым, рядовым, обычным человеком.

Конечно, наша мощь держит поджигателей войны, как говорится, на расстоянии, но ведь здравый смысл не про них. Конечно, наше руководство делает максимум, чтобы сохранить разрядку и мир. Да коль противная сторона торит путь к войне, «холодной» ли, «горячей» ли, разве добьешься толку? Перед Великой Отечественной Советский Союз стремился к миру, гитлеровская Германия — к войне, и война была развязана. Не развяжут ли ее сейчас? Пренебрегая мировым общественным мнением и прочими категориями, не имеющими для них веса? Нет и нет! Потому что все простые, рядовые люди всюду жаждут мира! А чего жаждут власть имущие, империалистические воротилы? Барышей, крови, войны. Безумцы, маньяки — как схватить их за руку? Может быть, как-то удастся схватить, обуздать, обезвредить этих заклятых врагов человечества. И понимает ли человечество всю глубину опасности? Не убаюкивает ли нас повседневная житейская суета, текущие мелкие заботы? А что обязан сделать я лично? На своем месте? И не стоит ли оставить в покое общечеловеческие масштабы и обратиться все-таки к собственной персоне? Как надо жить, когда над тобой навис ядерный меч? Наверное, надо достойней жить, стать лучше, чем был до сих пор. Но ведь живут и по-другому, по принципу — взять от жизни побольше, пока есть возможность…

Туча откочевала, опять засветило солнце, и подумалось: а возможно, с войной пронесет, возможно, она не неизбежна, иначе пресечется род человеческий? А он не может, не должен пресечься! Человечество не убьет самое себя! Не убьет. Не убьет…

Кругом текло обычное, много крат повторявшееся: желтея по-малярийному, украдкой выглядывала из зелени осень, солнце медлительно, как на парашюте, садилось над западной кромкой леса, пестрели, играли красками астры и гладиолусы, муха сонно жужжала, билась о потолок, пахло, сводя с ума, шашлычным дымком (соседи-гурманы соблазняют), звякала чайная ложка в стакане Николая Евдокимовича, светила белозубой улыбкой возникшая в дверном проеме Машенька — разве всего этого может не быть?

— Знаешь, Вадим, — сказал Николай Евдокимович, — не верь тому, кто говорит; старость, дескать, прекрасная пора зрелости, мудрости и прочее. Брехня! Старость — это паскудство: болезни, немощь, страдания, предчувствие близкой смерти. А какая она будет? Ладно, если мгновенная — бац и готов. Инфаркт, скажем, или там инсульт… А если долгая, мучительная? От рака? На фронте просил судьбу: умирать — так в одночасье и безболезненно. И ныне об этом прошу…

«Ведь и я примерно так же рассуждал об инфаркте и раке», — подумал Мирошников и сказал:

— Да что вы о смерти, папа?

— Старик я, понимать надо… Одно утешение: дети и внуки после тебя останутся. Согласен?

— Согласен.

— Относительно старости добавлю: в эти годы характер портится, стариканы — народ вредный.

— Ну, что вы!

— Не спорь, я-то разбираюсь… Верно, что от жизни устал, а все одно жить хочется…

«Еще как хочется, — подумал Мирошников. — Тем более нестарым людям…»

Задумавшись, он вздрогнул от крика:

— Мать! Я сколь раз долбил: подавай стакан не в простом подстаканнике, а в серебряном, даренном к моему пятидесятилетию! Почему не выполняешь?