И несмотря на ветер, на брызги волн, почти достигавших вершины, Букрееву было душно. Хотелось сбросить куртку, так рвануть пуговицы гимнастерки, чтобы сразу подставить все свое задыхающееся тело ветру и брызгам.
— Вас просит комиссар, товарищ капитан, — настойчиво проговорил Манжула.
— Комиссар?
— Звонил старший лейтенант Рыбалко, товарищ капитан…
— Ты знаешь, Манжула, мне что‑то плохо… Опять…
Манжула поддержал командира.
— Рыбалко просит поддержки, его атаковали, — сказал Батраков. — Я звонил в полк. Степанов обещал отдать обратно двадцать пять наших…
— Хорошо…
— Есть счастливая возможность вырвать у них Кондратенко. Что с тобой?
Батраков подскочил к Букрееву, и тот опустился на его руки.
Опять оно..
.Кровь как будто покидала его тело, холодели конечности, легкие хватали каждый грамм кислорода. Бессильная злоба против самого себя, против недуга подняла его, но только на одну секунду, а затем он, стиснув зубы, опустился и лег на спину. Ординарец расстегнул воротник, ослабил снаряжение, вытащил из карманов запалы гранат, письма, газету, где был описан его подвиг и где он всенародно назван был Героем.
— Газету оставьте… Ну, что вы меня выпотрошили.
— Потом положим все, товарищ капитан.
Манжула откупорил пузырек с лекарством и приложил кружку к губам Букреева. Эфирное масло и еще что‑то знакомое, освежающее.
— Откуда это у тебя…
— Она, еще тогда принесла.
— Кто она?
— Главстаршина Иванова.
Главстаршина Иванова — и только. Сегодня при атаке немецких пикирующих самолетов убита на крымской земле главстаршина Иванова — и только. Так были убиты капитан третьего ранга Звенягин, сержант Котляров, лейтенант Шумский и сотни других.
Нужно смотреть на все проще. Сжиматься, темнеть, как корень, становиться вот таким, как Манжула, но никто не должен догадываться о твоих муках. Никто не должен знать, что тебе тоже бывает худо, и даже Степняк не должен был знать, как горька для него была самая мысль о невозможности вывезти всех раненых.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
Светильник играл тенями на стенах, на потолке. Липкая копоть оседала на руки, цеплялась за волосы и подрагивала. Может они в последний раз видят этот мирный огонь, непохожий на хищное пламя от мгновенно сгорающей взрывчатки. Батраков поглаживал гильзу своими похолодевшими пальцами, ища тепла. Тяжелое топливо — соляр, добытое с погибших кораблей, чуть- чуть нагревало стакан снаряда. Пальцы не согревались, суставы ломило.
— Вместе с командирами в двадцать ноль ноль нужно собрать и парторгов, Букреев.
— Нам надо подыскать людей для заслона. Когда пойдем на прорыв, кто‑то должен остаться, чтобы ввести в заблуждение противника.
— Снова жертвы.
— Что сделаешь? По–моему надо оставить на нашем участке немного: два–три пулемета, несколько автоматчиков. До утра противник не разберется. Тем более, что он не думает ночью нас трогать… отложил до утра.
— Немного людей — тоже жаль…
Морщины очертили с двух сторон рот Батракова и потерялись в спутанной русой бородке. Фуражка его давно перестала считаться боевой приметой комиссара; обожженная, заношенная, она сделалась такой же неразличимой, как и морская фуражка Букреева.
Смотря на Батракова, припоминая все его милые причуды и странности, Букреев все же чувствовал, как глубока его привязанность к нему. Дружба их окрепла строго, по–мужски, без лишних слов и объяснений. Все проверялось делами. Ничего нельзя было утаить — ни хорошее, ни плохое, все проверено на острой грани двух крайностей — жизни и смерти. Много хо–роших судеб погасло на их глазах, и в душе каждый из них одинаково оплакал потери. Пока смерть обходила их, хотя они и не бегали от нее.
Перед уходом Букрееву хотелось рассказать все то хорошее, что он думает о Батракове, вспомнить все, от первых встреч и до сегодняшнего последнего дня. Невольно в памяти встал Звенягин со своими предчувствиями, может быть ослабившими его волю и приблизившими гибель; вспомнился разговор в Тамани с командиром СК, храбрецом Сергеем Поповым. У него на катере два комендора, весельчаки и отчаянные парни, воевавшие больше двух лет, перед одним заданием передали ему прощальные письма домой и были убиты в морском бою. Как будто бы само море, поглотившее много жизней, приносило из таинственных своих глубин все эти предчувствия.
— Николай, — сказал Букреев. — Я верю, что мы останемся жить…
Батраков посмотрел на него.
— Почему ты вдруг сразу об этом?
– Прости меня, Николай, — смущенно ответил Букреев, — — но показалось мне, что ты как‑то нехорошо задумался. И вдруг решил тебя… успокоить.
– Я думал хорошее, — просто сказал Батраков, — ты ошибся.
— Тогда прости.
— Чего ж тут прощать, — Батраков медленно, всем туловищем повернулся к собеседнику. — У тебя родители умерли, Николай Александрович?
— Да.
— Вспоминаешь их?
Неожиданный вопрос застал Букреева врасплох.
— Как‑то ты странно…
— Ты меня извини, если получилось странно. Но вот я вспомнил сейчас родителей почему‑то. И, представь себе, странные ассоциации. В первую очередь припомнил драки, вечные драки у нас на улице. Возле пивной обязательно жена мужа турсучила, сидя на нем верхом. Хорошо помню. Мальчишки меня гоняли, и опять драки. А дома белье на веревках, мыльная пена, руки матери в корыте — бледные, вымокшие. И как только я вспоминаю мать, прежде всего вырисовываются в памяти эти раскисшие руки. Отца я видел мало. Помню его черного, замасленного, с кронциркулем и микрометром в боковом кармане куртки. И толстый у него был карандаш… «Ты чего не даешь сдачи? — спрашивал он меня. — Чего удираешь? Давай им сдачи». И карандашом по лбу меня, легонько так пристукнет, а я отшатывался. Больно казалось… Ты помнишь такое время? Или у тебя германская артиллерия все из памяти выбила?
— У меня был тихий и добрый отец, Николай. Чистые комнаты были, братья, сестры. Ходил я, как сейчас помню, в коротких штанах очень долго, пока мальчишки на смех не подняли. Помню, у меня пенал украли, и это было самое тяжелое переживание моего детства. Пенал… — Букреев запнулся и замолк.
Руки Батракова продолжали медленно оглаживать гильзу.
— У меня никогда коротких штанов не было. Всегда я чьи‑нибудь донашивал. Всегда подворачивал. И вечно бахрома волочилась. — Батраков поднялся и, глядя в упор, спросил:
— Ты чувствуешь, какой сегодня чистый вечер?
— Как чистый?
— Особенный. То все были темные вечера. Ничего на память не приходило. Дрались, отбивали атаки, бросались носом в землю от снарядов и бомб. Ни о чем не думали постороннем. А сегодня все поднялось из большой глубины. Вот мне кажется, как будто я очищаюсь. Было с тобой когда‑нибудь такое, Николай? Раньше было?
— В молодости был у меня такой же день, как сегодня, — сказал Букреев. — Когда я получил партийный билет. Я тогда был еще юношей. Ожидаю, когда секретарь дивизионного партбюро эту самую книжечку мне передаст, а у самого ясно в сердце, прозрачно, как будто только первый день живу на свете. Все, что есть у меня плохого, думал, исчезнет навсегда. Начну новую жизнь — чистую, благородную, такую, чтобы чеоез нее, как через хорошее стекло, было все видно. Коммунист! И вот смотрю я, секретарь что‑то замешкался, по списку водит, мой партбилет откладывает. Все во мне рухнуло, в глазах туман, все колышется из стороны в сторону. Вспомнил я сразу, что не ответил на комиссии по приему на какой‑то вопрос. Но секретарь, конечно, просто так замешкался. Подает партбилет, поздравляет. Вышел я как будто крылья приросли. Легкий, очищенный, как будто освещенный изнутри…
Батраков еще немного подождал, как бы давая договорить собеседнику. Но Букреев молчал.
— Каждый из нас, коммунистов, пережил этот ясный день, — тихо сказал Батраков. — И каждый из нас сгоряча на какой‑нибудь вопрос при приеме не ответил. Пора тебе, кажется, итти, Букреич. Что‑то нас сегодня немцы после сумерек не беспокоят.