— Где возьмешь? — проговорил кто-то из мужиков, точно рубя топором.

— Заведи кооператив, тебе привезут. Зачем к Канашеву в кабалу лезть.

Вслед за тем понеслись сердитые слова:

— Непривычное это дело — кооперация.

— Заморская штучка...

— В чужих руках ноготок с локоток. Ты сам хозяйством обзаведись — уразумеешь, «очевидная выгода»!

Отчетливо зазвенели всплески разбуженных струй, и через некоторое время на берег вышел с конским ведром в руках Федор.

— Споришь все? — спросила Марья, шурша сеном.

— Ты, Марюшка? Да, спорим, — он поставил ведро и сел рядом. — Ты почему одна?

— Баять неохота.

— Да. Ночь... — промолвил он. И, помолчав, добавил:

— Что же не с ребятами?

— Надоели мне охальники, — повернувшись на спину, произнесла она, — рывком, щипком с девкой обращенье ведут.

Над рекой проголосила запоздалая пигалица и утихла вместе с гармонью. Федор молча положил ей голову на колени, она огляделась и успокоенно придвинула к Федору свое лицо:

— Отчего весь свет земной на женский пол обрушился, а баба в работе, глянь-ка, первой... Вот слова к примеру нехорошие, все про нас же: «шельма», «шлюха». Парень больше греховен, а ему это не покор...

Растревоженный этими словами, Федор горячо начал ей объяснять и осторожно обнял ее. Незнакомая теплота пошла по телу. Силясь миновать кольцо его рук, она ткнулась лицом о твердый мускул его плеча.

— Не тронь, — прошептала тихонько, не отстраняя поцелуя.

— Разве я тебя трогаю? — ответил Федор и вдруг поднялся, застучав ведрами.

— Никому не говори, христа ради, — прошептала она в ответ.

Федор возвратился к мужикам и опять ввязался в споры, а она раздумалась: не скороспешное ли это дело — обниматься наедине? На глазах у народа обнимали ее часто, но в этом зазору никто не видел, и она. Думы стали тревожно прилипчивыми, сладкими, — и с той поры зацвела девичья душа тревогами да печалями...

— Господи Сусе, — произнесла она машинально, опомнившись, куда завели ее думы в такой страшный день.

Вошел муж, сбросив кожаные сапоги, ткнул Марью в бок, сказал:

— Ну? Подвиньсь. Разлеглась...

Марья прилегла на край, но не могла уснуть. Когда она вовсе измучила себя думами, вдруг ударили в большой колокол.

Жутко проплыл над селом медный гул, подновился и зачастил.

— Вставайте, благовестят, — зашептала свекровь в дверь.

На улице ударил в лицо холодный воздух.

Марья оглянулась по сторонам. Плыли в темноте фигуры, тихо разговаривая. В окнах не у всех был свет — значит, рано. Однако церковь уже сияла в огнях. В ограде жгли старые бочки из-под дегтя; зола в горшках, облитая керосином, горела вместо факелов.

Марья, не доходя до ограды, обогнула забор попова сада, прошла через калитку на усад. [Усад — земельный надел при деревенском доме.] Через густую стену голых акаций пробралась к амбару. С колокольни лилась сплошная оглушающая лава призывов возбужденного колокола.

Марья прислонилась к стене амбара к зашептала молитву. Ей стало страшно. Амбары были старые, в лишаях, крытые соломой. Возле них по летам мальчишки сговариваются насчет воровства огурцов и подсолнухов из попова огорода.

Сердце колотилось неистово. Вспугивая тишь, шаркали рядом прихожане, на ходу крестясь. Шелестел празднично обновленный ситец нарядов.

«В экий день бесу праздную», — проносилось в голове, и тут же, следом, припомнились Парунькины слова: «Али бог бабу на смех родил?» И опять: «Парунька-богохулка...»

Вдруг хруст прошлогодних свалившихся веток вплелся в колокольный гул.

— Маша! Тут, что ли?

Она ничего не могла сказать, сорвалась с места и в сладком испуге, неуклюже повисая на его плече, торопливо прошептала:

— Дородный мой... Сердце мое изболело все... Нет, видно, не могу я жить без тебя, будь что будет, решилась...

Глава четырнадцатая

У Квашенкиной Усти приехавший накануне на пасхальные дни Бобонин затевал веселье.

Яшка Полушкин, грызя хвост от воблы, слушал Бобонина и восхищался:

— Да, у тебя житье, можно сказать, фасон!

— А что касается удовольствия, — говорил Бобонин, — никаких препятствий. В образованности главная сила. Подвалишься к ней, начнешь сыпать разные американские слова: «абсолютно», «вероятно», ну уж тут ни одна не устоит против образованности.

Заплетающимся языком он рассказывал о безобразных вещах официантского своего мира. Развалясь за столом, будто нечаянно задевал рукой о часовую цепочку на жилете, цепочка приятно бряцала, а он вынимал цветной шелковый платок, хрустел им в руке, обтирал кончик носа и небрежно комкал в кармане.

Веснушчатое лицо его цвета кирпича и рыжие волосы лоснились, накрахмаленный воротник ослепительно белел из-под сюртука.

И искренне смеясь, рассказывал он о том, как получил письмо от Паруньки, которая надумала служить в городе:

— Таких дур много шляется, даже способностей посудницы не имеют. Вымыть ресторанную вазу и бокал — не горшок выполоскать.

Он пальцем указал Яшке на стакан самогона и небрежно промолвил:

— Пей. Все полностью уплачено.

Потом локтями налег на стол, выпучив глаза, сказал:

— Комбинация придумана!.. Паруньку сюда. Будто по делу ее зовешь. Устроим спектакль всем на удивление. Она, наверное, с девками в ограде. Еще не звонили.

В ограде артелями расхаживались девки, парни норовили беспорядочной толпой двигаться навстречу, сметая их с пути толчками. Толчки бывали очень сильные, девки отскакивали, как мячи, визжали, а иногда и ругались. Ребятишки метались в играх, попадая взрослым под ноги и отделывались трепками. Разговоры, визг и крики вливались в просторные залы церкви, смущали чтеца и слушательниц-старух.

Староста выходил за ограду, усовещевал девок:

— Бесстыжие! Христос погребен, а вы в такой день беса празднуете.

Парни из-за спин девичьих отвечали неприличной руганью.

Девки махали руками:

— Скройся!

— Старый хрыч! Елейная борода! Отвяжись ты, ради бога!

Церковный староста вздыхал и долго качал головой:

— Пусть бесы на том свете заставят вас за такие слова лизать раскаленные сковородки... Христа надо славить, спаситель родился, а вы прыгаете, как блудницы... В такой пресветлый день!

Яшка нашел Паруньку на паперти. Она шепталась в темном углу с Наташкой.

Он молча одной рукой вцепился в Парунькино полукафтанье. другой начал обшаривать лицо.

— Ты, Парка?

Девки молчали.

— Ведь ты, чую. Бобонин тебя зовет. Насчет дела.

— Погоди, Наталюшка, — сказала Парунька, — сходить, коли так, надо. А ты пусти, сатана, шею, удавишь...

Знала Парунька, что Бобонин ее так не отпустит, и готова была на все — только бы в город.

Яшка пропустил ее в светлую комнату, подмигнув Бобонину. Парунька подала руку. Бобонин посадил к себе на колени.

— Не надо, Миша, — сказала она.

— Налей-ка, — приказал Бобонин. — Без всяких, — добавил он строго, видя, что Парунька, морщась, отнекивается: — Пей, коли без этого разговаривать не желаю.

Парунька выпила залпом и, не закусывая, с болью в голосе спросила:

— Ну, Миша?

— Со мной поедем. Место готово. Горничной в наш ресторан поступишь. Хоть не член ты союза, но мне председатель месткома — друг вечный. Работа, как и у меня, — самая чистая. Помогать я буду насчет названий кушаньев, поняла? Яшка, налей ей еще!

Опять заставили выпить. Потом ома выпивала уже без понуждения за «троицу, без которой дом не строится», за четыре угла дома, за пятницу — пятую рюмку...

Все плыло кругом. И сама она будто летела по воздуху на яростных конях, и все кругом пело, звенело, искрилось. Как во сне, слышала она:

— Конечно, сначала будешь числиться в третьем разряде. Жалование пятьдесят рублей. Да ежели не дура, сто так заработаешь.

— Где это еще сто заработаю?

— Там же, и вдруг, отпустив Паруньку с колен, сказал: — И за что я в тебя такой влюбленный? Яшка, гаси!