От волнения рассыпал осьмушку табаку у порога. Собирая его ползком и тиская вместе с сором в кисет, он повторял невесть в который раз:

— А ты посиди. Не больно у нас прибрано, грязно живем, бедно живем.

— Пей меньше — дому прибыль, — сказала жена.

Она подала ему карандаш и бумагу. Взяв их дрожащими пальцами, он приказал:

— Иди спи, у нас начнутся тут мудреные секреты.

Жена ушла за перегородку.

Он припал к лавке на карачках. Парунька села тут же рядом. Пока он писал. Парунька усмотрела вокруг себя черты с детства знакомого нищего быта. В избе, кроме стен да полатей, ничего почитай не было. Из пазов торчала встрепанная пакля, полати были пусты. Подле печи стоял мешок с мукою, подле него несколько плошек разместились прямо на полу да детские лапти были брошены в углу кучей.

— Вот бумажку целую я составил и подам. Начальство, оно по порядку разберет. Все изложил: и про обиду свою, и про нужду, и про оплошность. Оплошал я, Паруня, давно оплошал. А с тобой — что мне говорить, ты человек пришлый для нас... Тебе одно надо внять: я и грамоте-то плохо умею. Где мне статьи такие писать хорошие! Я читал эту статейку, больно здорово написано. Это мудрого ума дело, мне так во веки веков не выдумать.

Парунька взглянула на его почерк.

— Вот точь-в-точь таким почерком написано, — сказала она, — ведь у нас статейка-то есть.

— А? — воскликнул он. — Есть?

— Факт.

Он смял бумажку и стал совать в щель стены комком, не попадая как надо.

— Напишу покрепче да поправеднее, может, и не будут меня считать членом правления мукомольной артели. Какой я член? Я сроду в подчиненных хаживал. Ныне вот выбрали сельским председателем по бедности. А на мельнице не я хозяин. Погляди, что у хозяина в избе — хрен да пуговица.

Было мучительно слушать этот невнятный бред. Он продолжал бессвязно говорить, не глядя в глаза Паруньке, — может, стыдился за прошлое, а может, боялся ее.

— Лучше бы тебе самому рассказывать все на бедняцком собрании. Все до последнего слова, слышишь, Полушкин?!

— А то как же, расскажу. Не высокого залета я птица, пускай в ответе за ее зачинщики. Покаюсь, может быть, простят меня?

Он смотрел на Паруньку с лихорадочным беспокойством.

— Помнишь случай, Полушкин. Парень убил отца с матерью и просил снисхождения на суде, говоря, что он круглой сиротой остался.

— Намеки-то твои страшные, в дрожь бросают. Озадачила, убила ты словом этим меня, Парасковья. Я и без того трясусь как осиновый лист, живу страхом огорошен. Неужто советского работника грязью обольем на глазах у темной массы, ей на потеху. Вон, скажут, каковы они, советчики... А? Будут потешаться, от меня и на тебя мораль пойдет. Неужто все это выведем наружу?

— А ты как думаешь? Утаивать свои ошибки и промахи от масс? Не выйдет дело. От народа ничего не утаишь. Сегодня утаишь, завтра утаишь, но хоть через сто лет, а утаенное все-таки станет явью. Раз ты не смог стоять за свой бедняцкий интерес, за социализм бороться...

Полушкин в раздумье говорил:

— Годок аль больше, это еще ничего. Значит, так и скажи: подставное я лицо. Грех попутал. Подлец я, мошенник... Страшно. Оттого и пью. Трезвому-то еще страшнее. Н-да! Молчишь! Пропал я, — закончил он безнадежно. — Молчишь!

Провожая ее в сенцы, он все говорил и говорил, точно боялся, что если Парунька заговорит сама, так он узнает что-то непереносно страшное.

— Вот называют Вавилу, Карпа моими друзьями. Нет у меня друзей, одни собутыльники. Опутали, оплели меня чужаки. У них принцип один — рви-дери! Скажи там — я все выложу как на исповеди. Надоело. Всю жизнь хожу на цыпочках! Может быть, через тебя и перевоспитаюсь. Многое я не осознал. От неграмотности это я, университетов не кончал, на курсы посылали — отказался.

Он схватил ее руку в темноте и принялся целовать.

Слепое негодование побороло Паруньку. Она с омерзением отдернула руку.

— Ты ведь председатель Совета. Научился у холуев...

— Значит, мне форменная труба... Стала ты на принцип... Кремень девка. Пощады от тебя не будет, я знаю. Ну, деток моих пожалей... — Когда затворилась за нею дверь, метнулся к клети. Оттуда, оглядываясь, вышел Иван Канашев, пришедший за несколько минут до прихода Паруньки.

— Погубители мои! — завизжал Полушкин. — Дьяволы! До чего дело доходит! До петли дело доходит, не менее того. Опутали меня всякими делами, подачками, сколько лет мою душу на привязи держите?! Боюсь, я вас. Одни только страхи с вами, с отцом твоим, с бесом бородатым. Написали тогда бумагу, с умыслом накарябали и велели мне переписать, и имя свое поставить. Я же теперь и в ответе — ваше хозяйство защищаю своим горбом, проклятущие! Чего мне делать теперя? Семь лет душу мою гнетет тоска, с того разу, как на то дело решился, как Лобана мы с тобой порешили. Твоему отцу человека загубить — раз плюнуть. Председательство для меня удумал! Сам живет, деньгу копит. А мы укрывать его должны? Понимаешь ты это или нет?

— Ничего не понимаю, — ответил Иван. — Я всего боюсь, инда весь дрожу. По нашу душу приехала эта мокрохвостка Парунька.

— Мокрохвостка эта — с головой баба. Она в городе узнала, что статья мною написана. И насчет проделки папаши твоего с этим артельным делом она же расследование ведет. Она его раскроет! Да ведь вот беда — я в ответе. Ведь отец, он меня прошлым мучает. Он меня погубит!

— Погубит, — согласился Иван. — Он никого не пожалеет. Гляди, вот я мыкаюсь, как блудный сын. Изображаю уехавшего на заработки, а я не член союза, да и работать мне не хочется. Вот и скитаюсь по лесам, пугаю людей, а сам таракана боюсь. Мишка тоже со мной. Эх, конченные мы люди! Отец все грозится, все на дела подбивает. А что его укусы целой Расее? Расея — страна вон какая, конца краю нет. Лютов говорил — четырнадцать стран ее валили, повалить не могли. А отец, как безумный, свое твердит: капитал все пересилит. Послал меня опять служить тебе — почему заходил. Насчет Паруньки интересно ему знать, с каким умыслом приехала.

— Беги скорей отсюда, — зашептал Полушкин, — беги прытче и скажи ему напрямик, что дело такое — готовься, мол, на суд. А мне не до него. Я знаю, он что-нибудь новое мудрит. Только капут, я ему больше не слуга! У меня дети, я председатель Совета. А мне с вами страшно... Ведь Анныч-то не сам сгиб. Есть у Паруньки данные, документы у него были насчет мельницы, и документы эти исчезли. Подумай-ка, ведь это что же такое? Меня даже в жар бросило. Отец твой все знает. У него сорок пар ушей да столько же глаз, он молчит, а за него все деньги делают.

— Неужто? — пробормотал Иван. — Анныч-то... Неужто отец причастен? Не верю я.

— Бумаги-то пропали.

Они стояли в темноте подле клети. Полушкин вздыхал, переступал с ноги на ногу и, беспокоясь, что-то желая предпринять, шаркал руками о трухлявые бревна клети.

— Передохнуть бы малость за баночкой, — молвил Иван, — все бы легче. Душу-то малость пожгло бы. Пошли, Яшка, бабу.

— Уходи с глаз долой, — закричал Полушкин в ответ, — и ко мне не показывайся больше ни разу! А отцу передай — больше ему не слуга! Пусть сам как хочет, так и выкручивается, Малюта Скурлатый!

— Что больно тревожлив стал?

— Потревожишься! У кого совесть нечистая, так тому и тень кочерги — виселица.

Полушкин проводил Ивана через задние ворота на гумна. Иван пошагал одиноко к темной стене бора. Ночь он шел рощами, кустарниками, вспольем. Перерезав немало долов, перепутий и речек, он остановился за Мокрыми Выселками, передохнул у дуплистой сосны, потом стукнул по ней три раза палкой и прислушался. В ответ последовал такой же стук. Тогда Иван тронулся дальше и вскоре подошел к одиноко стоящему в лесистом долу строению. На стук в дверь вышла баба, низенькая ростом.

— Канителить долго ли будете меня? — сказала она сердито. — Никаких ваших денег не надо. Чем вы промышляете об эту пору? Товарищ твой тоже только что возвратился. А ведь вы, кажись, честный народ, хороших родителей дети. Сами видите, сколько народу ко мне ходит. Скажут, шинок завела на старости лет, дура, али хахалей...