— А потом, — продолжал отец Сухоручко, — я видел, что с ним что-то творится, но объяснял это тем же… Вижу-то я его все-таки очень мало. А мать… Мать ничего не сумела сделать. Откровенно скажу, Алексей Дмитриевич, я с ней даже конфликтую. Не работает, живет как будто бы ради семьи, и вот… Она его просто запустила. Я ей передоверил, а она… Ну ладно! Что было, то было! А теперь она только плачет… А он…
— Ну, я с ним поговорю, — сказал директор, подумав при этом, как это тяжело, когда родители не завоевали уважения детей. — А сейчас нам нужно помирить его с коллективом. Сдвиг наметился, но нужно довести до конца. В частности, нужно втолковать ему, что обижаться за то, что его не приняли в комсомол, нельзя. Мы тоже принимаем здесь меры, и вас я прошу! В этом случае нужно общее, дружное воздействие — и все будет в порядке. Неисправимых-то в конце концов нет!..
Проводив отца Сухоручко, директор вызвал к себе Бориса.
Борис тоже думал над этим же: как выйти из положения? Всей душою пережив тот урок, который перед лицом всех преподал ему вчера директор, он понял свои ошибки, и ему стало ясно, что бойкот нужно снимать. Об этом они уже договорились с Игорем и с Витей Уваровым еще вчера, когда шли с заседания комитета.
— Раз комитет решил, значит всё! Спорить нечего!
— А как же так? Мы будем снимать, а он?..
— Поговорить нужно как следует.
— Не поговорить, а вызвать! Официально вызвать на бюро.
Но вызывать не пришлось. На большой перемене Сухоручко сам заговорил с Борисом.
— Ну что?.. Доволен? — спросил он, недружелюбно поглядывая на него.
— Ду-урак ты, Эдька! — ответил ему на это Борис.
— Дурак… — повторил Сухоручко, точно решая, обидеться ему за эти слова или не обидеться.
Но в тоне Бориса не было ничего обидного, была очень простая, товарищеская нота, и это вызвало у Сухоручко новый поворот настроения.
— А ты думаешь, очень приятно, когда с тобой не разговаривают? — И, точно прорвавшись, не давая Борису произнести ни слова, он быстро и не очень связно выпалил все, что наболело за эти дни. — Знаешь что?.. Ко мне сейчас Кожин подкатывался. Я его… Ну, одним словом, разговор у нас с ним не получился. Секретарь комитета, подумаешь! А мы с тобой друзья были!
— Дружили мы с тобой, верно! — подтвердил Борис. — А только теперь у тебя другие дружки появились.
— Брось, Борис! Ты это про Рубина, что ли? Брось! Ты думаешь, я глупенький совсем? Я тоже кое-что понимаю. Не тот, кто подыгрывается под товарища, — настоящий товарищ. Так вот я тебе по-честному скажу, прямо: обидели вы меня, вот и все! Обидели! Я знаю, я много врал. Может, я заслужил. Привык врать! Но в комсомол я подавал не ради вуза! Честно! А вы… Я, может, в первый раз искренним был, а вы мне приписали… — Сухоручко выразительно махнул рукой и отвернулся.
— Ничего мы тебе не приписали! — ответил Борис. — Мы воздержались…
— А от этого всё! — выкрикнул Сухоручко. — Понимаешь? Ну и черт с вами!
— А чего ты черкаешься? Один думаешь прожить?
— Все равно! Теперь поздно!
— К коллективу прийти никогда не поздно! — ответил Борис. — Ну, скажи, как товарищу: ты понимаешь, что был не прав?
— Понимаю!
— По-честному?
— По-честному! — ответил Сухоручко. — И знаю, тебе вчера за меня попало. И все равно говорю: виноват!
— Так вот и скажи это перед классом!
Во время этого разговора к Борису подошел завуч и сказал, что директор вызывает его к себе.
— Сейчас! — ответил Борис.
Но прервать такой разговор с Сухоручко было невозможно, а потом раздался звонок. Борис так и не успел зайти к директору.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
К тому времени, когда Полина Антоновна выздоровела, и разрыв с девочками, и ликвидация его, и бойкот Сухоручко — все это стало историей. Борис рассказывал ей всю эту эпопею, — она слушала с улыбкой, которая чем-то даже не понравилась ему, показалась несерьезной, шутливой, какой взрослые отвечают на детскую возню. На самом же деле эта улыбка выражала совсем другое: внутреннюю радость человека, увидевшего результаты своих трудов. Пожалуй, если бы Полина Антоновна не болела и все случившееся пережила сама, она, вероятно, не улыбалась бы так. Но теперь все прошло, все кончилось, — почему бы и не порадоваться?
— Да-а! Серьезное испытание выпало вам, Боря! — все еще продолжая улыбаться, проговорила она. — Ну, ничего! Выдержал?
— Алексею Дмитриевичу спасибо! — ответил Борис. — И ребята молодцы! Ребята у нас хорошие, Полина Антоновна! Даже… Сухоручко!.. И у него в конце концов совесть проснулась: встал на классном собрании и повинился. И всё! И бойкот сняли, и ребята к нему после этого даже предупредительней стали, внимательней. И Феликс… Вот мы говорим: «Фёклис, Фёклис!» А в решительную минуту он тоже нашел в себе силы выступить принципиально, без оглядок.
— Да ведь это вы его заставили? — заметила Полина Антоновна.
— Почему я?.. Он сам! Жизнь заставила!
— А как Рубин?
— Не знаю! — уклончиво ответил Борис.
— А именно?
— О Рубине я теперь не знаю, что и думать, Полина Антоновна.
Однако тон, которым были сказаны эти слова, означал совершенно другое: «Теперь с ним не то что дружить, я бы с ним на одной парте сидеть не стал».
Что произошло без нее с Рубиным, Полина Антоновна в общих чертах знала. Тем более ее интересовали теперь подробности, а главное — отношение к Рубину. Откровенно говоря, ей не хотелось бы сейчас, на исходе десятого класса, создавать какие-то конфликты, новые очаги вражды и борьбы. Может быть, этого не хотелось и Борису, но за его уклончивыми ответами она чувствовала явную и довольно острую неприязнь.
Во всем этом нужно было разобраться, как и во множестве прочих дел, больших и маленьких, накопившихся за время болезни и неизменно, ежедневно нарождающихся в никогда не стоящей на одном месте жизни.
Нужно было заново разобраться и в делах Вали Баталина — узнать, что изменилось у него за это время, улучшилось или ухудшилось. «Сгладилось, да не уладилось», — сдержанно ответил ей Валя.
Поговорить нужно было и с Витей Уваровым. На него Борис тоже жаловался: совсем забросил общественную работу, отошел от класса и, кроме уроков, ничего не хочет знать.
— Жмет на медаль! — по-своему объяснил это Борис. — Чтобы летом в вуз не готовиться.
Это последнее и безобидное на вид добавление тоже насторожило Полину Антоновну. Об этом, кстати, завязался интересный разговор и в учительской. Заговорили о вероятных кандидатах на медали. Называли Рубина, Игоря Воронова, Бориса Кострова, Витю Уварова. И тогда Зинаида Михайловна сказала:
— Уваров?.. Да, он кончит с медалью… может быть, с золотой! Но… он ничего не создаст.
— Почему? — возразил Николай Павлович, учитель химии. — Он такой исполнительный, методичный, точный. Я не знаю, если взять сумму всех его человеческих качеств…
— А характер, кстати, — это не сумма качеств личности, а ее рельеф, стержневые черты, — заметил Владимир Семенович.
— Что же, по-вашему, он сам для себя? Как Рубин? — спросил Николай Павлович.
— Зачем как Рубин? Рубин — другое дело! — ответила ему Зинаида Михайловна. — Рубин и медаль получит и диплом получит, он, вероятно, и диссертацию защитит, а делать все это он будет для себя. И для общества, конечно, а в корне — для себя. Себя он никогда и никому не отдаст, никакому делу не отдаст.
— Да, но упорство у него нечеловеческое, — заметил Сергей Ильич. — Нужно просидеть над чем-нибудь два часа — он просидит два часа, нужно просидеть пять часов — просидит пять, потому что решил: «Я должен кончить с медалью!» И он кончит с медалью.
— А вот таким, как он, я бы медалей принципиально не стала давать! — продолжала Зинаида Михайловна. — Я бы в аттестате ему такие отметки выставила: учеба — пять, общественная работа — четыре, личные качества — два. Рубин — жертва своей гордыни. А Уваров… О нем ничего плохого не скажешь, но он какой-то… Без красок он!