Перевалив за вершину и скатившись к берегу ближайшего озерка с темно-коричневой, словно заваренной кирпичным чаем, водой, я поднялся на старую сопку, уже порядочно отдаленную от опасной близости с районным центром. Я не удержался и посмотрел на поселок, на ровный ряд одинаковых деревянных домов, построенных еще в ту пору, когда здесь открывалась первая чукотская культбаза. В поле зрения не было ни одного человека, словно все вымерло. Там, где я оставил тележку со свежим, только что вынутым из печи горячим хлебом, также не видно было никакого движения. Мое отсутствие Сатимжан обнаружит не ранее чем через час, а за это время я уже уйду далеко, к Янранаю.
Сначала идти было даже приятно, особенно когда забывалась причина, по которой я оказался в роли беглеца. Вспомнилось детство, когда с бабушкой ходил в тундру по ягоды, по зеленые листья кукунэт. Сейчас самое время красной морошки. Чуть позже можно будет раскапывать мышиные кладовые со сладкими корнями пэлкумрэт. Бабушка осторожно вынимала мышиный запас, складывала в свой кожаный туесок и взамен оставляла обсосанный до светлой желтизны шматок жевательного табаку, крохотный кусок сахару или даже папиросный окурок. Вспоминалось, как и возмущался таким грабежом, а бабушка спокойно объясняла, что предприимчивые мышки могут выменять на сахар, табак у других мышей сладких кореньев намного больше, чем взято из ямки.
Не терпелось добраться до морошечного поля. Я скоро почувствовал зверский голод, хотя довольно плотно поел во время завтрака. И вообще, в последние дни я вполне был обеспечен едой и не мог жаловаться на пустой желудок.
Но каким мягким и сладким был хлеб, который я совсем недавно грузил на тележку! Часто пекарь угощал меня свежей выпечкой!
В районном центре пекли лишь белый хлеб, и объяснялось это тем, что в дело шла только белая американская мука. Хлеб был пышный, воздушный и особенно хорош, когда на свежий срез добрый пекарь клал кусок тающего сливочного масла, окрашивающий желтизной всю ноздреватую, воздушную поверхность ломтя.
Горькая слюна наполнила рот. Да, сейчас не помешал бы хороший кусок хлеба, по норме мне полагалось целых полкило и, может быть, надо было взять из тележки полагающийся мне хлеб? Но имел ли я на это право? Я ведь убегал, дезертировал, как назвал это явление светлоусый комендант строящегося аэродрома, и, следовательно, ставил себя вне закона. Но, с другой стороны, если уж я решился совершить такой ужасный проступок, то взять полкилограмма хлеба на фоне уже содеянного, наверное, не было таким уж страшным преступлением.
Морошечное поле на некоторое время отвлекло, и на смену угрызениям совести пришли рассуждения о том, что у меня не оставалось другого выхода, как сбежать. Несколько дней я напоминал светлоусому начальнику, что скоро начало учебного года, надо возвращаться в Улак и кончать седьмой класс, но он, занятый совсем другими делами, только отмахивался от меня, как от назойливой мухи.
А как мне следовало поступить? Без солдата из зоны (теперь так называли огороженное колючей проволокой место, где стояли жилые палатки и палатка-столовая) не выйдешь, и только то обстоятельство, что я мог ходить за хлебом в пекарню, позволило обрести желанную свободу и пока еще призрачную возможность вернуться в родной Улак.
До Янраная я добрался к вечеру и устроился у давних знакомых, которые, по чукотскому обычаю, ни о чем меня не спросили. Но когда выяснилось, что мне надо к началу учебного года добраться до Улака, хозяин, поразмыслив, сказал, что первый вельбот в ту сторону пойдет не раньше середины сентября, когда настанет пора бить моржа на лежбище. Оставалось надеяться на какую-нибудь счастливую случайность, которая вскоре представилась в виде неожиданно зашедшей в Янранай парусно-моторной шхуны «Камчатка». Судно принадлежало гидрографической базе и готовило разбросанные по побережью маяки для темной поры навигации.
За меня попросил председатель сельского Совета Ильмоч, и капитан охотно позволил мне занять пустой твиндек. В нем даже не было иллюминатора, чтобы видеть, куда идет судно.
В заливе Лаврентия предполагалась короткая стоянка: тамошний маяк располагался на островке, посередине залива.
Загрохотала якорная цепь, и наступила тишина: мотор больше не работал и даже качка прекратилась. На палубе послышались громкие неразборчивые голоса, лязгание якорной цепи, топот тяжелых сапог.
Распахнулся люк, и неразличимый из темноты твиндека человек громко крикнул:
— Эй, парень! Жив?
— Жив, — отозвался я.
— Давай в кают-компанию завтракать!
Представил себе, как я вылезаю из люка и иду на виду всей бухты Лаврентия в кают-компанию, расположенную на корме, и тут меня с берега узнает остроглазый Сатимжан, который не раз хвастался, что у себя дома, в степи, он мог увидеть сайгака на самом горизонте и попасть ему в глаз из карабина.
— Нет, не хочу, — нерешительно отказался я.
— Может, заболел? Укачало? — заботливо спросил матрос, — Погоди, принесу тебе поесть сюда…
Через несколько минут, гремя сапогами но железным ступеням, осторожно спустился большой рыжеволосый матрос, рассмотрел меня, сидящего на деревянных нарах, и участливо покачал головой:
— Видать, крепко тебя укачало… Хоть смуглый, а бледность проступает. Чайку попей, сразу легче станет… В нашем матросском деле главное — как следует заправиться.
В кружке был крепко заваренный чай, сдобренный сгущенным молоком, а на оловянной тарелке несколько толстых кусков белого хлеба и сливочное масло.
Чтобы не показать, как я голоден, дождался, пока матрос покинул твиндек, и только тогда с жадностью накинулся на еду, в одно мгновение покончив с чаем и хлебом.
После завтрака на судне наступило затишье, и я даже немного задремал, но был разбужен тем же матросом, принесшим на этот раз солдатский котелок с борщом.
Мне ничего не оставалось, как прикидываться немного больным, говорить тихим, слабым голосом. Матрос задержался в твиндеке.
— К ночи поднимем якорь. Запаслись горючим… Правда, не первосортным, но пить можно. Уцененный! Слыхал про такое? Везли из бухты Провидения на катере, так тамошние чудики отлили из бочки три ведра и добавили забортной воды… Ну ничего, пить можно…
Но его поведению можно было безошибочно угадать, что моряк уже отведал «уцененного» спирта.
— Пассажир предполагается до Нуукэна, — сообщил он. — Баба с ребенком.
К вечеру в твиндек по трапу осторожно спустилась тепло одетая женщина и, положив аккуратно завернутого ребенка на нары, разглядела меня.
— Здравствуй! А ты как тут оказался? — удивленно спросила она.
Это была эскимоска из Нуукэна, моя знакомая. Она приезжала в зимние каникулы в Улак и танцевала какой-то русский танец на полярной станции. Ее звали Атук.
Я не стал особенно распространяться о себе, ответил коротко:
— Плыву из Янраная в Улак…
Атук раньше была довольно стройной девушкой, но сейчас сильно располнела и выглядела настоящей районной дамой. Лицо ее тоже округлилось и светилось довольством и сытостью.
— А я вот живу теперь здесь, и Лаврентия… Вышла замуж за Инки, секретаря райкома комсомола, ты, наверное, его знаешь?
— Знаю, — кивнул я, — он мне вручал комсомольский билет.
— Вот как! — удивилась Атук. — В прошлом году, поехала было в Анадырское педагогическое училище, застряла здесь, в райцентре, все ждала попутного парохода. Встретила Инки и вышла замуж.
Я смотрел на нее и думал, как меняется с возрастом человек. Всего лишь каких-то два года я не видел Атук, и вот она уже совсем другая, с определившейся судьбой, замужняя женщина, мать…
— А это дочка — Аня. Вообще-то мой отец дал ей эскимосское имя Анканау, но мы со зовем Аней. Еду показать дочку дедушке с бабушкой, — продолжала тараторить Атук. — Они ее еще не видели, хоть и дали имя. Родила-то я в больнице.
— А что ты делаешь в Лаврентия? — спросил я.
— Как — что? — удивилась Атук. — Я ведь жена ответственного работника. Мне ничего не надо делать. У Инки хорошая зарплата, у нас хорошая комната, теплая, с плитой. Уголь приносит райкомовский истопник… У нас все есть.