Вечером Гухуге стоял на палубе и ждал меня. На его чуть удлиненном, худощавом лице явно проступала усталость, возле уголков рта виднелись глубокие морщины. Он был немного старше меня, но сегодня казался человеком почти пожилым. Улыбнувшись, он согнал с лица хмурость и снова стал прежним Гришей Гухуге, не принявшим красоту каменного города.
Спустились в кубрик, где остывала чугунная буржуйка.
На столе лежала хорошо разделанная копченая горбуша, нарезан был хлеб, явно из пекарни дяди Коли, стояла бутылка чистого спирта.
Разливая огненный напиток, Гухуге сказал:
— Единственное, о чем жалею, — это о пиве. «Жигулевском», чтобы с пеной. Я никогда не сдувал пену. Она мне нравилась. Зимой я грел в ней губы, а летом — охлаждал.
За бортом тихо плескалась вода.
— Нравится тебе здесь? — спросил я, когда мы перешли к чаю.
— Честно скажу — и здесь надоело… Не создан я для городской жизни, — вздохнул Гухуге. — Но образование обязывает. Все-таки незаконченное высшее. Наверное, многие из наших так же чувствуют себя не на своих мостах в этих самых райкомах, райисполкомах, на трибунах, в комиссиях и даже на капитанских мостиках. А не признаются! Не хотят выглядеть отсталыми и несовременными… Вот я ни за что не поверю, если скажешь, что тебе нравится быть писателем! А?
Гухуге пытливо посмотрел на меня.
— Не знаю, — как-то неуверенно ответил я.
— Наверное, ждешь не дождешься, когда ступишь на свой родной берег, подойдешь к своей родной яранге… Кстати, сохранилась она? Или заменили на домик?
— Не знаю…
Я не хотел ему говорить о смерти матери, да и, если честно, я еще не решил окончательно — ехать в Улак или же ограничиться заливом Лаврентия…
— Что ты заладил не знаю, не знаю… Писатель должен знать все! Но вот писать обо всем не может. Так я полагаю. Утром я тебе сказал, что можешь описать мою жизнь, а как поразмыслил — кому это интересно читать? Что в ней хорошего?
— Почему ты так думаешь?
— Вот гляди: лингвистом не стал — раз, от интеллигентности отвернулся — два, до сих пор чувствую неудобство от белой простыни, люблю прокисшее нерпичье сало, копальхен с сильным душком — три, спать люблю в пологе, в нынлю — четыре… Наверное, так до двадцати могу сосчитать. Но главное — и капитаном мне не очень нравится, я уже тебе говорил. Хочу жить дома, в Уназике, на своей длинной-предлинной косе, которая так далеко уходит в море, как аэродром…
— Так что же ты не живешь как хочется? — спросил я.
— Теперь кто так живет? — удивился Гухуге. — Теперь живут не как хотят, а как надо… Вот раз у меня незаконченное высшее, значит, назад в нынлю мне ходу нет. А главная причина — Уназика скоро не будет.
— Как не будет? — переспросил я.
— Переселить собираются.
— Как Нуукэн?
Гухуге молча кивнул.
— А куда?
— Да тут недалеко. Пешком можно дойти. Бухта Тасик. Красивое, но мертвое место. Даже нерпа туда не заходит…
— Какой же тогда смысл переселяться?
— Наверное, такой же, как в том, что я стал судоводителем, вместо того чтобы жить в своем родном Уназике, выходить на рассвете на байдаре в море…
Сумрак только-только рассеивался над бухтой, и большие корабли были еще погружены в глубокий сон, когда я открыл глаза. В сырой предутренней мгле радужно светились прожектора на разгрузочной площадке порта и слышался приглушенный сыростью железный лязг. Я знал, что первый рейс у Гухуге в восемь, через два часа. Я решил пройти пешком вокруг бухты и шагнул с катера на причал.
Что-то в эти горестные дни меня то толкало к людям, то отбрасывало в уединение. В то утро мне было так тоскливо, так захотелось побыть одному, и я зашагал по тихой улице, мимо спящих домов, каких-то длинных складов, деревянных заборов, мимо труб знаменитого, быть может, на всей Чукотке, водопровода с разлохмаченной кое-где теплоизоляцией.
Из подворотен, из-под домов вылезали собаки и равнодушно смотрели на идущего в глубь бухты человека, зевали и отправлялись на свои не остывшие лежки.
Через день самолет Гаевского приземлился на поле Лаврентьевского аэродрома, и я оказался на том самом месте, где провел другое долгое лето — на строительстве посадочной полосы.
5. Атук
В тесном твиндеке парусно-моторной шхуны «Камчатка» сырость сочилась отовсюду. Но ее еще можно было терпеть, если бы не духота, невесть откуда берущаяся жара, открывающая все поры тела. Одежда противно липла к коже, давно не стиранная, пропитанная давней грязью и потом, от сырости она становилась как невыносимый, противный студень.
Я был пока единственным пассажиром на шхуне, поднявшимся на борт в маленьком селении Янранай, десятком яранг приткнувшимся к высокому скалистому мысу над бурным Беринговым морем. Этот мыс возвышался над водой прямо из низкой, подступившей к берегу топкой тундры, как голова неожиданно проснувшегося диковинного зверя.
Я напряженно прислушивался к мерному постукиванию судового двигателя. По времени, хотя у меня, разумеется, часов не было, я знал, что солнце уже поднялось, и шхуна огибает низкий галечный мыс Кытрыткын, на котором торчала видимая издалека одинокая яранга морского охотника Пакайки. Впереди расстилался залив Святого Лаврентия, от которого в целях антирелигиозной пропаганды слово «святой» было отторгнуто на всех советских картах. (Поэтому-то некоторые полагали, что залив назван в честь верного соратника Сталина, наркома Лаврентия Берия.)
Подняться бы из тесного твиндека и увидеть хорошо знакомый, огороженный колючей проволокой городок строителей, зеленую, покрытую созревшей шикшой тундру и многочисленные озера, уходящие далеко к горизонту… Я мог даже мысленно представить двухэтажные нары, длинный, сколоченный из неструганых досок шаткий стол в палаточной столовой, совмещенной с кухней, где я последние дин работал подсобным рабочим. Но выйти из твиндека я боялся.
Неделю назад мне удалось убежать из этого палаточного городка в Янранай, преодолев кочковатую тундру (полтора десятка километров) за каких-нибудь два с половиной часа.
Месяца за полтора до описываемых событии, в середине короткого лета, когда в моржовой охоте наступает затишье, в Улак прибыл человек, оказавшийся вербовщиком на строительство посадочной полосы в заливе Лаврентия. Он сулил большие заработки, бесплатное питание из натуральных, привычных продуктов моря и даже копальхен из запасов упраздненного собачьего питомника. Старый копальхен в нашем селе давно был съеден, новый ожидался только после осеннего забоя моржей на Инчоунском лежбище. Посулы привлекали, тревожило только то, что строительство может затянуться и будет упущено благоприятное время для промысла.
Но вербовщик клялся и божился, что охотников отпустят к сроку, и им нечего беспокоиться.
Особенно привлекало обещание «живых денег», так как в Улаке в те годы мало где можно было заработать. А люди уже привыкли пить чай с сахаром, с хлебом, а то и со сгущенным молоком. Отсутствие чая и сахара в яранге считалось почти что признаком бедности, нищеты, хотя при этом стоящие вдоль стен чоттагина[1] деревянные бочки могли быть заполнены мясом и жиром морских зверей.
Вербовщик жил в опустевшей на лето учительской и едва поднял голову, когда я вошел. Парень я был рослый и крепкий, несмотря на свои четырнадцать лет. Однако вербовщик с сомнением посмотрел на меня и строго спросил:
— Сколько лет?
— Уже комсомолец, — уклончиво ответил я, — Билет только еще не успел получить. Вот поеду в Лаврентий, там мне и вручат в райкоме…
Почему-то именно это убедило вербовщика, я был записан в число будущих строителей.
В назначенный день в Улак прибыла самоходная баржа американского производства. Такие суда еще были в новинку на Чукотке, и все жители селения собрались на берегу, с удивлением взирая, как чудное судно с высоко поднятым скошенным носом подошло прямо к берегу, захрустев подминаемой галькой, и на засохшие водоросли, разноцветные панцири выброшенных волнами рачков, обсохших медуз тяжело упал нос-трап, образовав сухопутный переход.
1
Чоттагин — холодная часть яранги.