Но об этом позже.
А когда мы вернулись в село, в родную Третью Роту, я видел рабочую и крестьянскую манифестацию.
Через площадь на Красную улицу шли молодые парни в пиджаках и ярко начищенных ботинках.
Они шли медленно и пели:
Они пели против царя.
А полицейские попрятались.
Рабочие шли к содовому заводу…
Так и стоит она перед моими глазами, яркая, смелая и спокойная, не боящаяся никого манифестация.
Я тогда не понимал, зачем это делается, но мне нравилось море людей в ярких под солнцем рубахах, подпоясанных красивыми шнурками с кистями. Они шли, твёрдо ставя ноги на пыльную летнюю землю, эти светлые и до слёз родные мне хозяева нашей земли.
Мама говорила, что они идут завоёвывать свободу, а у папы глаза были светлые-светлые, как у орла, глядящего на солнце.
VI
Харьков, снова Харьков…
Несмолкаемо шумный и большой.
Я уже хожу в школу.
Воскресенье.
Учительница ведёт нас смотреть «туманные картины»… Мы долго, долго шли. Я очень устал. Наконец мы вошли в просторный зал. Темнота. Потом — свет, и перед нами на экране бегают маленькие человечки, и нам очень смешно. Потом всё исчезло, как прекрасный сон, и «туманные картины», и школа.
Иногда мы жили в городах, но недолго.
В Луганске я прыгал вниз головой в речку Луганку с железнодорожного моста у Гартманского завода. В Воронеже дрался с мальчишками, которые смеялись, когда я вместо «арбуз» говорил «кавун», а в селе смеялись над тем, что я, приехав из Воронежа, говорил вместо «а що ж» — «дык што»…
Зато в Воронеже я научился кататься на санках лёжа на животе, правя не каблуками, а носками. Так никто не умел, и я был героем. Летал на санках там, где никто не мог.
Любил кататься с заводской горы по дорожке, по которой ходили рабочие, спускался по ней аж до железнодорожной насыпи. Я лечу, а мимо мелькают столбики, мелькает смерть…
Пролетал на страшной скорости мимо чугунного крана, из которого брали воду, и мчался прямо к насыпи. У крана расплёскивали воду, и она замерзала. Постепенно вокруг крана образовывалась ледяная корка. Санки у меня были на острых железных отполированных от езды полозьях. Я лечу с горы. Стремительно приближается чугунный кран… Хочу его объехать. Но полозья на корке льда скользят, и санки мчат прямо на чугунную колонку…
Ещё немного — и моя голова расколется.
До крана остаётся несколько метров.
Я разжал руки и выпустил из-под себя саночки.
Они помчались передо мной, стукнулись о кран и отлетели в сторону.
А я на сумасшедшей скорости, скользя по льду животом, налетел на кран и стукнулся об него вытянутыми перед головой руками — смягчил удар и защитил голову. Мои согнутые руки пружинисто упёрлись в холодный чугун, и я чуть коснулся головой крана.
Я перехитрил смерть.
Мне было десять лет…
С двух лет я начал рисовать. Уже взрослым я видел у бабушки свои рисунки, рисунки двухлетнего начинающего художника… Я больше рисовал паровозы и вагончики, паровозы с тендерами, вагончики товарные, эшелоны… Словно знал, как много грозного будет у меня связано с ними, как много радостного и грозного, как много грозного и радостного.
Но об этом, о кровавом, — потом, позже…
Кроме Зои у нас уже был Олег, мой любимый брат.
Он ещё на рудниках и в городах пять раз болел воспалением лёгких. В памяти моей он бледный и тихопокорный лежит на кровати, в Юзовке, с пятым воспалением лёгких. Его печальное и спокойное личико горит в крови моих воспоминаний бледным факелом, и ветер нужды и горя веет мне в лицо из далёких и скорбных дней нашего тяжёлого детства. Костлявая рука смерти хочет погасить этот факел, но он горит, чтобы потом засиять ровным светом победы.
А вот сестричка Зоя, в Юзовке или на другом руднике, страшно распухшая от воспаления почек…
VII
Сметановка.
Это небольшое село, почти хутор.
Отец там учительствовал. С каждого ученика он ежемесячно брал полтинник и буханку хлеба. За зиму его ученики умели читать, писать и знали четыре действия арифметики…
К каждому ученику у отца был индивидуальный подход.
Я тоже начал учиться. У меня были тетради, карандаш, ручка, чернильница, грифель и грифельная доска.
Сначала мы писали на грифельной доске палочки, потом буквы.
Отец учил нас не по старинке: «аз», «буки», «веди», «глагол», а учил буквам, какие они есть и как связывать их в произношении…
Мы старательно мычали хором и скрипели грифелями, учились считать и начали решать задачи.
Как-то я написал на доске: «Папа… Мама…» Мать радостно закричала у меня за спиной:
— Коля! Посмотри, Володечка уже может писать «Папа» и «Мама».
Чудная. Я уже мог писать все слова, которые знал, и целые фразы, даже письмо мог бы написать, конечно, без знаков препинания. Но мама не спрашивала меня об этом. Ей было достаточно и той маленькой радости, что её старший сын уже пишет «папа» и «мама».
Наши хозяева часто приглашали к себе в гости соседей и знакомых, богатых селян. И в зимние, белые от снега и наполненные завывающими ветрами лунные ночи они пили водку и пели чумацкие песни… Красные и бородатые лица стоят передо мной с открытыми и звенящими от песен ртами, а полные женщины, румяные и толстощёкие, подперев подбородки руками, тонко и жалобно вплетают свои голоса в гремящие басы длинноусых мужчин.
Я с мальчишками часто бегал на замёрзшую речку, где мы играли в «ковиньки» и гоняли по звонко поющему под нашими ногами тонкому и прозрачному льду «свинку» — от кона до кона… Лёд волнисто гнулся под нашими ногами, а мы мчались над холодной смертью со сладко замирающим от ужаса и веселья сердцем. От беготни нам становилось жарко и хотелось пить. Мы палками пробивали во льду дырочки и припадали к ним, руками ритмично надавливали на лёд, и вода из крохотной «проруби» толчками била нам в рот. Мы пили её — сладкую и холодную. А потом снова серыми воробышками разлетались по звонкому льду…
Ах, этот соломенный запах дыма из труб, такой родной и незабываемый, и пышные снега с петлями заячьих ног и птичьих лапок, и задубевшие от зимнего ветра лица мальчишек, и стихи Кольцова:
И Никитина:
Особенно мне нравился конец:
Кольцов, особенно Никитин…
Я его очень любил, и теперь всем сердцем люблю. Я и Кольцова любил, но у него больше радости, а у Никитина — грусти, и потому он мне роднее и ближе. О эти тетрадки с лучшими стихами русских поэтов на обложках, бедные синенькие тетрадки «для народа»…
И церкви с серебряным гулом колоколов, и золотые ризы священников, и голоса, ангельские голоса под голубым сводом, с распростёртым на нём богом Саваофом… И всё это тоже, как и синенькие тетрадки «для народа»… Золотая отдушина горю народному, единственный выход для его мятежной, скорбящей души, а иного выхода и не было. И у нас тоже — из страшной и беспросветной бедности.
Родилась сестричка Оля. Её крёстной матерью была помещица. Такая красивая, полная, румяная и темноокая. Я бывал у них в имении. Ходил по просторным комнатам, смотрел на красивые столики с разными безделушками и разбросанным на них серебром, и мне становилось больно-пребольно…