К нам приехали из Воронежа мамины братья Костя и Лёня. Костя был кудрявый, красивый и разговорчивый, а Лёня — курносый и злой. Они часто спорили. Костя был умнее Лёни, и тот, когда у него не хватало слов и вообще нечем было крыть, хватал Костю за грудки своими злыми и сильными руками и бил моего кудрявого дядю спиной и головой о стену. Так ссора всегда увенчивалась «победой» дяди Лёни.
Они наговорили моим родителям столько баек о богатой жизни на Кавказе, что отец взял в конторе расчёт и мы выехали…
Перед отъездом мать продала всю мебель, а я бегал за вещами, которые чужие люди навсегда выносили из наших опустевших комнат…
Особенно мне жаль было рукомойника, я плакал и умолял мать, чтобы она хоть его не продавала… А мать, бледная, со сжатыми побелевшими губами, ничего не отвечала мне и ходила по комнатам, как чёрная и гневная судьба…
Я навсегда прощался с моим дорогим рудником Лозовой Павловкой, станцией Алмазной, рельсами, вагончиками, цветами, прудом и звёздами. Звёздами моего золотого детства, моей беспечальной жизни, Колей Канарейкиным и заплаканной Соней.
Стояла осень, но не поздняя, а тихая, золотая и печальная…
Вечернее солнце заливало безбрежные просторы донецких степей, а мы с Соней всё шли и шли в угасающее небо…
Мы прошли мимо больницы и ряда красивых домов, вздымавшихся ввысь, с окнами, залитыми кровью зари… Где-то за одним из этих кровавых окон плачет мой смуглый друг Коля (с ним я уже простился), а мы идём, маленькие и одинокие, в большом, полном слёз мире… Слёз моего прощания с первой детской любовью и жизнью, которая потом будет мне только сниться…
II
Всё грохочет и пёстро пролетает мимо открытого вагонного окна, а потом кружит, плавно и медленно…
Ветер шумит и дует мне в лицо, а я хочу, чтобы поезд летел всё быстрей и быстрей… Я высовываюсь из окна, лицом по ходу поезда, и всем телом и желанием словно подгоняю его…
Отец выходил на каждой остановке, чтобы купить нам сладостей или воды, а больше — выпить водки.
Я очень волновался, что поезд уйдёт без него, плакал, а Коля меня успокаивал:
— Не плачь. Папа скоро вернётся, он пошёл прогнать курицу.
Я всё не мог успокоиться… Мне казалось, что папа отстал от поезда… Что вот он стоит одинокий в страшном и неведомом поле… И мне так жалко, так жалко было его, что безудержные рыдания сжимали горло и слёзы заливали щёки…
А когда отец приходил, я успокаивался… И так всю дорогу…
Кавказ…
Ночь.
Поезд идёт по берегу моря… Оно глухо и грозно шумит и бьётся за окнами, а перед нами туманно убегает вверх каменная стена, волнистая и жуткая…
Это — гора Арарат.
Черкешенки, под чёрными чадрами, все плачут и плачут, стонут печально и страшно… Это они так поют, как мне сказала мама.
На одной шумной станции была пересадка. Подошёл поезд. Я стоял в суетящейся, встревоженной толпе. Ударил второй звонок, а в вагон ещё не пускают. Ужас охватил мою душу… Я всплеснул руками и полным отчаяния голосом закричал:
— Ой боже, мы ж опоздаем!
Все вздрогнули и посмотрели на меня…
Это был как электрический ток.
Нам дали дорогу, и мы первыми вошли в вагон.
Я очень понравился одному красивому грузину с чёрными, словно залитыми дёгтем, глазами…
На каждой остановке он мне покупал кучу восточных лакомств.
Особенно мне понравились гранаты.
Грузин часто брал меня к себе на колени и учил считать по-ихнему до пяти:
— Эрти, ори, сами, охти, хути…
Но матери почему-то не понравилась моя дружба с грузином. И когда на одной из станций он пошёл за новой порцией лакомств, она спрятала меня на верхней полке.
Грузин пришёл, а мать сказала ему, что я в другом конце поезда.
Он несколько раз оббегал весь состав, всё искал меня, а пробегая мимо нашего купе, заглядывал в него и взволнованно спрашивал:
— Дэ Волода?
Мать говорила, что меня нет, и грузин бегал, как сумасшедший, по всем вагонам и кричал:
— Вы нэ видэл такой смуглый, хорошенкий малчик?..
Ему отвечали смехом, и он бежал дальше…
Наконец его отчаянные крики прекратились. Наверное, он сошёл на своей станции. И мать разрешила мне сидеть на нижней полке и снова смотреть в окно.
Посреди словно рассечённой горы я впервые увидел море… Почему-то оно было как синяя стена, не лежало плоско, а синело, как стена гигантского дома… И я подумал, как же в нём плавать?.. Наверное, надо карабкаться вверх, а потом, как на санках, лететь вниз… Но так можно разбиться об острые камни…
Мы быстро приближались к морю, и оно медленно укладывалось сине и широко…
Над поездом нависали огромные и страшные каменные глыбы, державшиеся на могучих боках гор, словно на ниточке, и мне казалось, что они вот-вот упадут на нас и раздавят, как мошкару…
Но глыбы не падали на нас, и поезд с тяжёлым грохотом пролетал под ними.
Мы ехали в городок Кульпы, где жил мамин двоюродный брат Радя Локотош, который был там приставом.
Ночью в наш вагон вошли два горца. Отец и сын. Отец, словно весь медный, с оголённой волосатой грудью. На его голове была большая лохматая шапка. А сын — смуглый, черноглазый — был одет в какие-то лохмотья. Это были дети нищеты, но чем-то буйным, диким и гордым веяло от них… Они внесли в наш вагон горы с их грозными скалами, шумными и быстрыми речками, вечным шёпотом листьев и пением птиц, с их тучами и орлами…
Мы с мальчиком сразу же подружились.
Он говорил мне: «Якши».
Мне пояснили, что это значит «красивый, хороший». А «яман» — «некрасивый, плохой».
Мальчик был похож на меня, только он был сильнее, и глаза у него пылали огнём его родины, Кавказа, грозного и хмурого, в вечных снегах и туманах, полного солнца, ветра и воли.
После поезда мы ехали на бричке сто километров до Кульпы — ехали по багряной и бесконечной пустыне…
Перед нами синела близкая гора, такая близкая, что казалось, её можно коснуться рукой…
А мы ехали до этой горы, так близко и сказочно синеющей перед нами, сто километров…
Так прозрачен был воздух Кавказа.
Длинная и пыльная дорога. Иногда из ям на обочинах выбегали нам навстречу оборванные, смуглые и черноволосые, похожие на цыганят дети, кричали что-то непонятное и грозили нам вслед чёрными, худенькими кулачками…
Громыхая, мы проносились мимо них, а они долго ещё бежали за нами, тоненько и протяжно крича что-то гневное, и всё грозили кулачками…
Я не сердился на них, мне было до слёз жаль, что живут они в ямах, такие худенькие и оборванные, и глаза у них были такие родные…
Наконец мы въехали в Кульпу.
На крыльце стоял дядька с черкесами и о чём-то с ними по-ихнему разговаривал. Он был в черкеске, высокий, стройный, красивый, с пышной, раздвоенной золотистой бородкой.
Горцы стояли вокруг него в чёрных бурках и папахах, как хмурые орлы, и кинжалы их в серебряных ножнах холодно и грозно блестели на солнце…
Дядя Родя был очень добрый и простой. Он мог задаром брать рыбу у горцев, ко не делал этого и платил деньги. Его комнаты были увешаны коврами, на которых красовались изящно изогнутые сабли и вообще разное оружие…
У него был лакей, который ходил словно тень и в точно назначенное время бесшумно появлялся в комнате и монотонно говорил: «Улжин гатов…»
Я любил сидеть у окна и смотреть на красные горы за его голубыми стёклами… Горы были очень близко, а из их боков тонко и жалобно поднимались в небо синие завитки дыма из ям, в которых жили люди…
Мимо окон часто проходили верблюды, они покачивали добрыми и покорными головами на косматых вытянутых шеях, словно здоровались со мной, и звенели маленькими круглыми колокольчиками. Длинными караванами они каждый день проходили мимо окна… Иногда проезжал на гору на маленьком ишаке, худеньком и длинноухом, огромный, толстый и пузатый горец. Его ноги едва не волочились по земле, и бедный ишачок из последних сил карабкался на гору, а толстый горянин, небось чтоб ишачку было ещё труднее, мотал своими ножищами. Мне было жаль бедненького ишачка. А толстого горца я ненавидел за его пухлые и лоснящиеся от жира щёки, за весёлые песни, которые он напевал, раздувая от натуги своё жирное и чёрное горло, и не обращал никакого внимания на страдания несчастного четвероногого мученика.