Изменить стиль страницы

Мы часто пели патриотические песни и чаще всего:

Гей, славяне! Ещё наша
речь свободно льётся,
пока наше верное сердце
для народа бьётся!

Там, в этой песне, есть слова:

Пока люди все на свете
превратятся в гномов!

Василий Мефодиевич спросил, обращаясь к ученикам всех трёх отделений (я тогда был на третьем):

— Кто мне скажет, что такое гномы?

Все молчали.

Тогда я поднял руку.

— Ну, Сосюра!

— Карлики.

А уже на четвёртом отделении, когда Василий Мефодиевич доказал у доски второй случай равенства треугольников и задавал уроки на следующий день, он вдруг спросил:

— А кто сейчас мне докажет эту теорему?

Все молчали.

Тогда я поднял руку.

— Ну, Сосюра!

Я вышел из-за парты и, слово в слово повторяя Василия Мефодиевича, доказал теорему.

Он говорил обо мне ученикам: «Сосюра блестяще владеет литературным русским языком, но он любит иногда задавать такие идиотские вопросы, что у меня просто уши вянут».

А я действительно иногда задавал ему вопросы, только у Василия Мефодиевича уши вяли не от стыда за меня, а за себя. Потому что он не мог ответить на мои вопросы, как когда-то моя мама, когда я пятилетним мальчиком спрашивал у неё: «Почему Бог создал человека таким непрочным?»

Вани уже не было. И я один носил воду в дом.

Но у нас не было верёвки.

Мне стыдно просить верёвку у людей, и вот я стою зимой на наледи от разлитой воды, в маминой тёплой кацавейке и больших отцовских сапогах, и молча мёрзну.

И тут подходит полная и румяная, тепло одетая богатая селянка. Она смотрит на меня и, сочувственно качая головой, тащит воду, приговаривая:

— Бедное дитя! Как замёрз-то! Уж и ручки и губёнки посинели!

Вытащила воду и пошла.

А вот подходит бедная женщина.

Она молча вытаскивает воду, сперва наливает мне, а потом уже себе и уходит, святая и вся сияющая в моём детском воображении, женщина-труженица с большой буквы.

И таких миллионы.

Потом уже, на фронтах гражданской войны, мы идём, после тифа, в обозе, худые, измождённые, пожелтевшие и голодные.

Идём через село.

А у ворот стоят толстые кулачихи и, скрестив руки на своих высоких, полных сала и молока грудях, сочувственно покачивают своими поросячьими головами.

Дадут ли хлеба?

— Бельё давай!

А где его возьмёшь, бельё, когда мы его давно променяли на хлеб. А бедная женщина молча выносит нам из последних припасов буханку хлеба, а то и накормит кислым молоком с мамалыгой.

Святые и прекрасные женщины нашего народа!

Они молча делали своё святое дело.

А куркулихи — не женщины нашего народа, это уродины без души, не имеющие никакого права называться людьми.

Мне нравится Василь Константинов, который потом, в войну, был добровольцем «батальонов смерти». Красивый, чернобровый и храбрый, он был очень сильным и горячим.

Не нравилось мне только, что он такой жестокий.

Я видел, как Василь с валахскими хлопцами (сам он тоже валах) убивали на глинище возле Донца собаку.

Делали они это радостно и самозабвенно, а Василь даже рычал от наслаждения, когда в залитый кровью глаз собаки вбивал палкой острую кость…

Жил в селе ещё один Василь Константинов. У него был могучий бас. Изо всей мочи он колотил себя кирпичиной в грудь, гудевшую как орган, и его дикий рёв долетал, наверное, от нашей хаты до завода. Он потом стал красногвардейцем и вёл себя геройски.

Мы часто купались в Донце, вели, можно сказать, водяной образ жизни.

Особенно мы любили купаться в горячей воде; вытекая из заводских труб под землёй, она вливалась в речушку Белую, которая впадает в Донец.

Нам нравилось из горячей воды (вода Белой на подходе к Донцу становилась совсем горячей) заплывать в холодные зелёные и быстрые воды Донца. Всё тело покалывало множеством иголок от внезапного перехода от горячего к холоду.

Донец… Река моего милого детства. Ты всегда во мне, в золотых моих воспоминаниях о тебе, о том сладостном и горьком, что снилось и отснилось моим карим и грустным очам, душе моей тревожной…

XVII

Мы шли от Донца в гору.

Юзефович, мой школьный товарищ, шёл последним за мной с выломанной из изгороди палкой, имевшей на конце твёрдый, как железо, сучок.

Неслышно приблизившись ко мне, он что было силы огрел меня этим сучком по левой половине головы, за ухом.

Голова моя слегка закружилась, и я упал, нет, не упал, а сама земля подлетала ко мне, и почему-то справа, как стена… И я лёг на неё, как на тёплую, уютную и мягкую подушку.

Пролежал я, должно быть, недолго, но не видел, как удирал «бочонок».

— Что ж вы стоите? — крикнул я хлопцам. Однако все растерянно молчали, а Нестор, тоже мой школьный товарищ, только пожал плечами.

Потом, когда в школе я узнал, как человек ощущает, стоит ли он, сидит или лежит, я понял, что удар Юзефовича на мгновение подействовал на жидкость в полукружных каналах среднего уха. Черепная кость за ухом не треснула, а лишь чуть вогнулась, сдавив слуховой нерв.

Я оглох на левое ухо, и с тех пор у меня в левой части головы постоянный шум, как отголоски звона, то усиливающиеся, то слабеющие.

«Бочонка» я позже поймал на том же Донце и тяжёлыми комьями ссохшейся земли загнал в капустник.

Удары глухо лупили по нему, а он, как хищный кот, оскалив острые зубы, прыгал по влажной земле и никак не мог прорваться ко мне сквозь гневный град комьев величиной с детскую голову.

XVIII

Мы шли через овражек, что у кладбища, мимо которого нам надо было пройти.

Было ещё темно, и снег под нашими маленькими ногами скрипел так остро и холодно…

Вдруг нам навстречу метнулись две большие чёрные тени.

— Давай деньги!

Мы плачем, не даём, а они повыше нас раза в полтора, сжимают нас своими тяжёлыми железными ручищами

Тот, что обыскивал меня, сказал:

— Я всё не отберу.

Но он отобрал все мои жалкие медяки, и я никогда не забуду хищной куркульской руки в правом кармане моих штанишек, руки с растопыренными пальцами, которая потом зло и победно сжалась в кулак с моим гонораром за колядки.

Ясное дело, что это были куркульские мордатые выродки, дети бедняков на такое дело никогда бы не пошли…

Наша сучка родила много щенят и издохла. Щеночки были слепенькие и беспомощно возились возле мёртвой матери, а потом стали сдыхать друг за дружкой.

Мне было тяжко смотреть на их муки, и я взял всех троих (остальные поумирали) в корзинку и понёс на кручу над Донцом, чтобы оттуда (круча была очень высокая) побросать их вниз, они долетят до земли и враз разобьются.

Глупый, я забыл, что внизу навозная куча.

Была ночь, беспросветно тёмная ночь, когда я, маленький и одинокий, взобрался под донецким ветром на кручу.

Я поставил возле себя корзинку, со слезами вытащил из неё тёпленького щенка, который тоже плакал и тыкался мокрым и холодным носиком в мои руки.

И в чёрной ветреной тьме я, с разрывающимся от жалости сердцем, поднял щенка высоко над головой, потом размахнулся и швырнул его вниз…

В глухой тьме мягко и страшно что-то шмякнулось о землю и закричало…

Я думал, что он умрёт сразу, а он кричал…

Оставшихся щенят я не бросил вниз, схватил корзинку и побежал с кручи на крики моего маленького братишки…

XIX

Осенняя ярмарка на выгоне за селом, море цветов и красок, выкриков, и всё это многоцветье кружит концентрически расходящимися волнами.

Пахнет борщом и колбасой — тут же, под полотняными навесами, едят озабоченные люди.

Среди лошадей, которых расхваливают белозубые цыгане, важно, с видом знатоков прохаживаются, пощёлкивая кнутами с мощными кнутовищами, дядьки. И тут же, в этой красочной и многоголосой толпе, играют в рулетку, даже не замечая в своём зверином азарте эпилептика, лежащего под столом. Щёки его округло и туго надуваются, он тяжко и страшно дышит, а «ближние» грызутся над ним, как волки, за несчастные копейки, забыв, что у них под ногами стонет и мучается в припадке человек. Мы, мальчишки, часто крутили балки карусели, чтобы кружились седоки на деревянном коне. А за это нас по разу в день задаром катали на карусели под мотив песенки: