Я подошёл к маленьким покойникам. Они лежали как глиняные куклы, восковые и тихие.
Я дотронулся до ручки одного из них.
Рука была холодная как лёд…
Седьмая Рота!
Я не забуду тебя, колыбель радости и горя в мои далёкие и неповторимые дни.
XII
Мы снова в Третьей Роте. Жили мы у Ивана — портного с деревянной ногой.
Он был красивый и нравился девчатам. А когда ему на руднике в пьяной драке отсекли жестяным чайником кончик носа, он перестал нравиться девчатам. Особенно одной, с которой — до эстетической катастрофы с ним — у него был роман. Со своими младшими братьями он был очень строг и чуть что кричал:
— А где мой ремень? — и тянулся за своим сапожным ремнём, которого страшно боялся его младший брат Макар.
Второй его брат женился на курносенькой и веснушчатой девушке, которая стала ему весёлой жёнушкой, и они очень хорошо жили и все целовались у нового домика, который построили себе, как голуби тёплое гнёздышко.
Мы тогда были уже очень бедные. Отец продал надел земли, которым владел, кулаку Андрону за 250 рублей, хотя надел — пять десятин — стоил 1100 рублей. Андрон расплачивался с нами золотыми пятёрками, расплачивался долго. Но хотя мы и были бедные, я всё же иногда покупал фисташки, которые очень любил.
Когда курносенькая птичка, жена Иванового брата, увидела, что я ем фисташки, она при женщинах, пренебрежительно выпятив губки, сказала: «Голытьба, да ещё и с перцем!»
Потом мы перешли жить к валашке, вдове Кравцовой.
Я очень подружился с её сыном Миной и его сестрой, чернобровой и весёлой щебетухой Степанидой. Они учили меня своему языку. Я спрашивал, как что называется, они отвечали, а я записывал в тетрадку…
Мы живём у рыбака и сапожника Заливацкого. За чёрными воротами, направо, в доме живёт хозяин со своими помошниками-башмачниками, а налево — в бедной мазанке — мы.
Мне очень нравился старший подмастерье, юноша высокий, сильный и красивый. Я же был маленьким и завидовал ему. Я мечтал быть таким же, как он, красивым и отчаянным. Я представлял, с какой силой он ударил бы меня всем телом о землю…
И странная штука: словно я напророчил себе. Как-то я обидел его каким-то неосторожным словом.
Было это во дворе. Отца и матери дома не было. Они куда-то ушли.
Марко схватил меня, поднял и изо всех сил шмякнул о землю всем моим маленьким и замерше-перепуганным тельцем. Всё во мне загремело и опало. Я потом едва поднялся… Но никому не сказал об этом.
Я любил смотреть, как Марко с напарником сучат дратву, как молниеносно забивают в тугую тёмно-жёлтую подошву деревянные гвоздики, как из разрозненных вещей в их волшебных руках рождается единое и гармоничное целое.
Однажды они шили женские туфельки и заспорили, кто кого обгонит, у кого лучше получатся туфли. Я напряжённо следил за их соперничеством. Всё горело у них в руках… И когда они одновременно окончили свою удивительную работу, туфельки оказались одинаковыми.
Край села, где мы жили, назывался Валахи. Половина нашего села были валахи. Они очень похожи на украинцев. Та же любовь ко всему красивому, к чистоте, к цветам и к людям. Только они дружнее украинцев. Любовь к людям, гостеприимность и красочность их жизни удивительным образом сочетались в них с дикой, я бы сказал, доисторической жестокостью, особенно у детворы.
Они были храбрые, но только тогда, когда их много, а украинцев мало.
XIII
Я стою без штанов, в одной сорочке, по колено в зелёной воде Донца, неподалёку от запруды, а наискосок дымит содовый завод, наполненный железным грохотом, и растрёпанный дым космато плывёт над моей головой высоковысоко, там, где белые тучки улыбаются солнцу и ветрам.
В нескольких шагах от меня удит рыбу мой товарищ, а я стою у него за спиной и наблюдаю. Когда он забрасывает удочку, а делает он это часто, потому что вода быстрая, крючок с леской пролетают рядом или у меня над головой, и я думаю: «Наверное, он меня зацепит». Так и случилось.
Но зацепил меня он не как-нибудь, а за грешное тело, и так дёрнул, что крючок застрял по самую головку.
С рёвом шёл я без штанишек с товарищем, а он — ему было жаль рвать леску — так и вёл меня по селу с удочкой, как свою добычу, за терпение подаренную ему Донцом.
Уже знакомый нам вечно молодой и румяный фельдшер Трофим Иванович, увидев нас на пороге приёмной, с улыбкой сказал моему невольному палачу: «Что? Бубыря поймал?!»
И стал орудовать надо мной какой-то блестящей металлической ложечкой. Я ужасно кричал, а Трофим Иванович по-отцовски меня успокаивал: «Ничего, сынок! Ничего!..» И наконец, с кровью вытащив проклятый крючок, он победоносно, с доброй усмешкой показал его мне.
Товарищ мой, как очень бережливый и скупой человек, попросил крючок, побывавший во мне, у Трофима Ивановича, и тот отдал его: «Только не лови больше таких бубырей».
Так я побывал в роли худшей, чем дед Щукарь у Шолохова.
XIV
Когда мы жили в Воронеже (улица Дворянская… памятники Никитину и Петру Первому, мягкий предвесенний снег… кулачные бои), там я вместо «Дай кавуна!» научился говорить «Дай арбуза», вместо «Так що» — «Дык што», а когда приехали в село, мальчишки смеялись над моим русским произношением, как в Воронеже смеялись над украинским.
Мать заморочила голову дедушке и бабушке своими коммерческими фантазиями. Ей почему-то казалось, что в Третьей Роте будет огромный спрос на разноцветные китайские веера из бумаги.
Дедушка продал всё что мог, накупил несколько сундуков этих несчастных вееров, и мы переехали из Воронежа в Третью Роту.
Разумеется, дедушка «прогорел».
Никто вееров у нас не покупал, и мы бедствовали.
За то, что мы в среду и пятницу иногда ели скоромное, валахские дети, бегая мимо наших окон, кричали:
— Жиды-молоко!
— Жиды-молоко!
А я им кричал:
— А валахи-дуки поели гадюки.
Мы им говорим: «Дайте нам!»
А они отвечают: «Мало и нам!»
Бабуся, дочь Розы, ставшей потом Надеждой, была очень впечатлительной. Она уже однажды немного помешалась, когда узнала, что мой отец — алкоголик и матери с ним живётся тяжело. А теперь увидела это собственными глазами. Она не выдержала, и её разбил паралич. А ведь ей было только пятьдесят лет. Её мать, уже Надежда, умерла в Харькове.
Бедная моя бабуся!
Как я каялся, что изводил её своими настырными просьбами: «Расскажи сказку!»
Она, утомлённая дневными заботами, тихая и покорная, лежит на полу. Ей хочется спать, она зевает и крестит рот, а я всё донимаю её своим: «Бабушка, расскажи сказку!»
И она никогда не отказывала мне.
Её любимый сын Костя целовался со своей девушкой на завалинке под окном, за которым лежала на столе пожелтевшая и уже навеки спокойная бабуся.
А потом на лице бабуси появились зелёные пятна, и в комнате сладко и душно запахло мёртвым телом, уже начавшим разлагаться.
Приехал дядя Лёня, всё такой же курносый, но весь осиянный двумя длинными рядами огромных серебряных пуговиц на чёрной шинели.
Он работал кондуктором на железной дороге.
А дядя Ваня (Ванюша, который читал мне сказку про Ивана-богатыря — что за грозовые образы пролетали в моей голове!) безутешно плакал, весь опухший от слёз. Он больше всех любил бабусю, хотя она больше всех любила Костю.
Похоронили бабушку на нашем тихом старом кладбище под вишняком, плакавшим над ней багряными слезами, там, где перед ней навеки заснул мой дедушка Сосюр, где уснули тем же сном, сном вечности, и мой отец, и братик Коля, и бабушка, родная и милая моя бабушка Вера Ивановна, бывшая мне духовной матерью.
Но об этом дальше.
Дядя Ваня, на три года старше меня, был храбрым и очень сильным. Позже, когда он стал уже юношей и работал слесарем в харьковском паровозном депо — Балашевский вокзал, — то крестился двухпудовыми гирями. Однажды, когда мы шли от валахского колодца с водой (Ваня нёс воду, а я шёл «за компанию», как говорится: «Кобыла по делу, а жеребёнок — без дела»), к нам подошла ватага валахских парней и стала задирать Ваню: